Под тихий плеск воды я заснул. Проснулся, раннее утро. И туман за окном. Тетя Фрося убрала таз, под столом валялась рыбка с ключом в спине.
Я поднялся, решил уходить. После выпитого голова гудела, меня ломало и трясло. Я понимал, что не смогу не только перегонять лодку, а дойти не дойду до Иван Руфыча.
И все-таки я встал, нащупал мешок под кроватью, навалил его на плечи и пошел. В утреннем тумане мне было трудно угадать не только куда идти, а где поставить ногу. Но я решил, как наметил: зайду к Иван Тимофеевичу, спишу песни…
Я шел по деревне, сапоги глубоко влипали в грязь. А я шел, пока не натолкнулся на женщину с ведрами. Она охнула. И закричала, как глухонемому.
— Иван-то Руфыч дальше живет. А ты-то по той руке иди-тко… По той руке, а уж дальше как повернешь…
— Мне бы к Иван Тимофеичу, что песни поет.
— А-а, это раньше-то, — кричала женщина. — А теперь навряд. Ты иди-тко, — И она замахала рукой, объясняя.
Потом поставила ведра, прислонила коромысло к колодцу и повела меня.
Я вошел в дом. Все-то теперь я помню — первое что: кровать. И такой бледный человек на кровати. Бледный, сухой, совсем сухой.
— Здравствуйте, Иван Тимофеич.
— Здорово, — проговорил больной. Я сразу понял, что больной.
— Заболели?
— Лежу.
— Хочу у вас песни списать.
Он закашлял, поднялся, сел на кровати. В комнате стоял тяжелый дух, было неприбрано.
— Я не ждал, что придешь, — сказал больной. — Спасибо, о нас селенских там не забывают. Ты на нашем погосте-то был?
— Нет еще.
— Зайди. Хороший. На бугре. Песок. И промеж сосен могилки. Травка, земляника, солнышком припекает. Ты землянику потребляешь?
Я кивнул. Он засмеялся. И смех его ушел в кашель. Я ждал, потом спросил:
— Рано, наверно, к вам зашел, только светает. Я пойду.
— Нет. Возьми стул. Садись поближе.
Вошла женщина, принесла ведро с молоком. Вылила молоко в чугуны, что-то бормотнула в ответ на мое приветствие — и принялась возиться с печью.
— Маша, — сказал Иван Тимофеевич, — чаю нам принеси.
— Не могу я чаю.
И я попросил извинить меня. Я больше не могу. Потому что эта бражка хуже водки меня достала.
— Ничего. Ничего, — сказал Иван Тимофеевич, и голос его переливался то падал вниз, то снова поднимался. — Это полезно. Расскажи, что там у вас делается, какая политика.
Я заметался душой — не знал, что сказать, и спросил:
— А что с вами, Иван Тимофеич?
— Гастрит получился.
И я удивился, как попало сюда это трудное медицинское слово, каким ветром его занесло. Я посмотрел на него. Поняв мой взгляд, он закивал головой, заулыбался.
— Мария, налей хоть молочка товаришшу.
— Что вы, не беспокойтесь. Я ничего не могу ни пить, ни есть, — и вытащил блокнот.
— А-а, ну ладно. Значит так, записывай. Отец убил моего неродного брата, затоптал в снег…
— Молчи! — прошептал я. — Куда ж класть мне горе? И еще, и еще — и валить на плечи — и еще, и еще… Я уже больше не в силах.
Из леса по снегу полз человек. Он плакал и полз. Выполз на дорогу — тут его подобрали. Тут его подобрали и понесли. Он пожил, заболел и умер. Сестра тоже на восемнадцатом году умерла.
Зачем же ему дано было? Зачем? О, Господи?! Зачем? Зачем он выполз на эту дорогу?
— Остался один еще брат — он меня постарше на два года. Я женатый. А он, хоть старше меня, неженатый. А отец: как-нибудь надо извести его. Вот он написал. И сына забрали, увезли, так и сгинул. Остался теперь я. Он меня в лес позвал, как раз в великое говенье. Пойдем, говорит. Надо в лес. А я уж догадался. Это мой родной отец! И я убежал. И встретилась мне на дороге женщина. Она говорит: «Беги, твои струбы горят». Я прибежал. Струбы горят, так они тихо горят: кряж на кряж — так и сгорела изба. Как избу сжег, уехал отец на другу сторону — годов десять не было ни слуху ни духу…
И я ответил ему:
— Верю тебе, Иван Тимофеич. Верю, страдал ты. И удивляюсь, что страдания пришли к тебе через отца твоего.
И я хотел произнести слово. Я хотел встать и произнести слово. Но шум, не улегшийся в моей душе, мешал мне. И чудились мне голоса, гудки машин и опять голоса, и эти электрические провода, и тени от деревьев, что падали на каменные стены, уродливые тени.
В избу потихоньку стали входить мужики. Они входили не сразу вдруг, а так, будто забыли что и вот теперь вернулись.
— Здравствуйте, кого не видали, — степенно здоровались мужики, — и ко мне запросто: — Ну, чего? Лодку еще не глядел? А чего ее глядеть? — отвечали сами же. — Лодки у нас хорошие. Лучше наших селенских нигде и не найдешь…
— Садись, Иван Руфыч.
— Мария, неси чаю.
Женщина со злобой хлопнула чайник на стол — и пошла.
— Эй, погоди-ка! — крикнул больной. — Подай штаны, что ли? — А женщина не вернулась. — Вот как получается хорошо, — сказал Иван Тимофеевич и поднялся в кальсонах. — Брякнула чайник, а стаканы? Никифор, достань-ка стакан. Товаришшу нальем с устатку.
Никифор нашел в буфете стаканы и поставил передо мной.
— Ну, будемте здоровы!
— Будемте здоровы!
— А слепой Попов где же? Нехорошо! Никифор, сходи, позови слепого.
Никифор покивал головой — и был он все в той же ушанке с тесемками, сзади завязанными, — и рыжая борода его, и улыбка его добрая, мне будто давно-давно знакомая.
— Никифор, — остановил я его. — Давай с тобой выпьем.
— Ну, будемте здоровы!
— Будемте здоровы!
— Может, тебе картовницу дать закусить? — спросил больной. — У нас картовница хорошая.
— Нет, — покачал я головой. — Ничего не надо. Не могу есть.
Иван Тимофеич горестно закивал и, обращаясь к безрукому Алексею Чичерину, сказал:
— Он мою жизнь описал. Вследствие как моя жизнь давно кончилась.
— Налей-ка и мне чаю, — зашептал Алексей. — Я ужо пострадал. У меня все, чисто все забрали, — чашки, ложки, все — до звания.
— Погоди-ка, Алексей, — оборвал Иван Тимофеич. — Дай товарищшу я доскажу. Отец-то опять, как приехал, стал со мной жить. Это отец, родной. Пустил его в зимнюю, а сам жил в летней. Там тоже печь была. Пожили, да и начал опять так же: «Я новые двери просеку». А я говорю: «Нет, не смеешь, тут бревна твоего нет».
А ночью к нему зашел, слышу, он за заборкой неродной матке жалуется, говорит, чтоб она в Айгу съездила: мол, Ванька ночью, луна светила, над ним с топором скакал. Как я вбег: «Что?! — кричу — Это я с топором?! Я сроду над чужим не скакал, а не то что над родным отцом…»
— А зачем же лунной ночью? — спросил я.
— Как зачем? — прошептал Иван Тимофеевич. — Свет на топоре играет.
— Умер отец?
— Умер. Перед смертью простил. Прихожу. А он уже худый. Говорю отцу: «Пожили мы с тобой всяко, прости». А он: «Оставайся. Живи с Богом. Я виноват». Расстались хорошо, как следно быть. — И он поднял на меня глаза.
Я смотрел на него, на мужиков. Тишина утра, благословенная тишина. И туман этот серенький все лепился к окошкам. И мысли мои начали сбиваться. Я прозрел. Я увидел огни, и с замиранием сердца — белый свет, вспышку! — огонь ракеты. Снова вспышка. И крик… Мокрая ладонь… И духота… Не могу дышать… Первым намеком на неприятности были слова, сказанные почти небрежно: «Пожар… Небольшой пожар,» — сказал один из космонавтов, кто это был, не удалось установить. Прошли две секунды: «Пожар в кабине!» — крикнул подполковник Уайт. На этот раз голос был резким и настойчивым. Последовало трехсекундное молчание, затем вопль неизвестного космонавта: «Сильный пожар на космическом корабле!» Прошло еще семь секунд, раздались звуки лихорадочных движений и крики… Через четыре секунды командор Раффи дал последний сигнал бедствия: «Мы горим — вытащите нас отсюда! Эй, вытащите нас…! Вытащите отсюдова-а! Люди!..»
Иван Тимофеич лег на кровать.
— Мария, — попросил Иван Тимофеевич слабым голосом, — дай нам еще чаю.
— Глаза-то налили, дьяволы. Антихристы проклятые.
— Какая у тебя, Тимофеич, баба нехорошая, все ругатся, — сказал Алексей.