Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

— Из Царского села как пчелы вылетели, дорогой товаришш. Я ведь сколько воевал, сколько крови пролил, а приехал на родину — так — веришь ли, убить хотели, кулачье — слышь? Ужо как в Писании сказано: братии, не губите всякого содействующего, трудящего — пусть он будет у вас безопасен.

Помню это, в субботу, хороший такой денек, пошел я к Глафире Васильевне — девок-то я любитель, налетают на меня, поверишь ли, дорогой товаришш, молодчики — Лужинков и Воробей — сколько народу побил этот Воробей — шут его знает! Руководитель Алексей Чичерин, вот он рядом с тобой сидит, безрукий-то, а ешо Одинцов Михаил, Яков… А я-то был такой отчаянный. По два куля мешка ворошил — вот какой парнюшечка был. Они на лошадя, за мной. А у меня ноги шибко бегать — к угору повыдернул буйный вихорь. А тут четыре брата Алексея Гаврилыча Чичерина. Я на крыльцо к себе, топор схвативши, — зарублю, говорю. Во! Алексей-то отступил.

В двадцать четвертом году Воробья убили. Алексей выпить любил — так он завинился, секлетарем его сделали — и никто ничего об ем, ни бу-бу. Оставался еще Петр Евграфович. Организовали артель — 12 человек по полтора пуда ржи. У Алексея Гаврилыча брат — Николай — был в партии «Народной свободы». Он взял — и все наши денюжки пропил — вот тебе и артель. Ну, давай, выпьем, дорогой товаришш. Я теперь видишь какой, отошли мои политицки дела.

— Ты не слушай его, товаришш, — дернул меня за рукав Алексей Чичерин. Он говорил все тем же глухим, срывающимся шепотом. — Я-то с войны пришел, шептал он, — руки нету, а он тут пензию добывал… Меня-то в кулаки определил, а сам мироедствовал со своей пензией, слышь.

— Ты, Леша, меня не трожь, мне-то еще больше государство пензию даст, как я через вас пострадал глазами, за мою-то воду темную, за язви мои — я еще с вами поквитаюсь, слышь?

— Погоди, Пашка, — шептал Алексей Гаврилыч и замахал здоровой рукой, ты скажи товаришшу, как церковну землю делил, как себе отхватывал.

— А семеро детей — ты как считаешь, слышь, дорогой товаришш. Я-то хорошо политикой работал, а ты, Алешка, мне глаза не застилай. Я ведь коммунией командовал! Нас поначалу ничего — восемнадцать хозяйств, тут головокружение пошло, приехал уполномоченный — пошло-то дело в затяжку…

Приехал уполномоченный Кашутин. Тогда налог надо было платить. А я невзлюбил. Публика не за меня. Он кричит: «Ты срываешь поставки, подлец! Сулил центнер ржи, а где? Предатель, я тебя за Калугу отправлю. Клади, говорит, — свой партбилет». А я говорю: «Нет у меня на мельнице партбилета. Ни на одну ниточку не замарался». Это он ко мне на мельницу приезжал, Кашутин. А потом приехал товаришш Дашунин, ешо повыше будет. Тожо, как зачал трясти, так мой брат написал в Москву. Потом мы уж слыхали, Кашутина забрали, и Дашунина тожо, кажись, за Калугу… Ну, давай выпьем, под языком сохнет.

— Будемте здоровы! Во! Звонко пошло, — и он наклонился ко мне. — Ты с Москвы, так по радио, слышь, ранее давали мотивы, сестры Федоровы пели. — И он зашептал. — Точь-в-точь голоса дочерей Николахи — Ольги, Натальи, Татьяны и Марии. Я уж как услыхал, думаю, написать бы надо. Разоблачение дать.

— Чего ж не дал?

— Писать слепому тяжело. Я только по нашей деревне что могу тревогу дать, а ты бы, слышь, написал, грамотный ведь, в Селении, мол, проживает солдат охраны его императорского величества и может освидетельствовать дочерей Николахи, как сам видавший их и слышавший теперь по радио.

И он запел:

…По утру-то да раннему
Глядела в окошечко-о-о-…

— Да ты не сомневайся, я ведь не за пензию. Хорошо поют сестры-то Федоровы. Как они добрались из этой Германии обратно в Москву? Когда по радио объявили и они запели: «День за день, как дождь дождится. А сяничка-то ма-а-лая». У меня так слеза позабытая опять проснулась. Жене говорю: «Они! Уж тут я не попутаю: они и есть… Николахины дочери. Изловить их надо. Весной птицы защелкают по оврагам в черемухе, да по кустам, тут их ловить надо. Дак тогда и к месту представить.»

И он опять надо мной, и его лицо повисло, и широкий нос этот рябой, и закрытые глаза — и по щекам, как из прорубленных окошек, — слезы в две грядочки — из-под закрытых век.

— Дорогой товаришш, — гудит он. — Радость нам какая, что дошел! Не сомневайсь, лодку-то Иван Руфыч хорошую тебе даст — лучше нас, селенских, нигде не найдешь, — положил мне на плечо железную свою руку…

Я боялся, что сейчас поднимусь и с улыбкой на устах произнесу: «Следуйте за мной, братия!» А если они не пойдут? Не захотят? Я опечалюсь. И я опечалился.

* * *

Я искал дороги к ним — и дорога эта зыбкая — вот сапог-то… Я сел на пень. И чуть не упал — потому что пень оказался засохшим, трухлявым, я качнулся и все же уперся босой ногой, успел уже снять сапог. Портянка мокрая и брючины мокрые выше колен, вылил воду из сапога, — и опять стал наворачивать мокрую портянку. Лежал. И незаметно заснул. Проснулся от неудобства — подбородок мой прижимался к груди. Я отодвинулся от пня, чтоб не дышать его трухлявой сыростью. Поправил рюкзак под головой. Мимо пня проходила муравьиная дорожка, она поднималась по близкой от моей правой руки березе. Я подвинул руку на дорожку — муравьи заволновались, потом поползли по руке…

Галя! Ты меня сейчас слышишь в своей светлой тишине? Чистоте твоей я пою песню простую… Ветка дерева надо мной. Сохранись в памяти, ветка… И засветится в твоей душе, милая…

И я заорал, запел:

А крепко-накрепко-о-о,
А любезные мои подруженьки-и-и!
А дорогие мои-и-и…

Женщина поправила на голове платок — ее вытянутое, темное, почти до черноты загорелое лицо, тонкое, с большим ртом, с накрашенными губами, и белая ее кофта, пушистая, стали приближаться, стремительно приближаться:

— Где вы побывали? В святых местах? Вы святой? Какая мягкая бородка. И она дотронулась тонкой рукой до моего подбородка.

— Что вы — я просто так. Я шел…

И я стал ненужно длинно объяснять: у меня была жена, моя Галя, я ее люблю. И она меня ждет в своей светлой голубизне. Да, я страдал. Но оправдывает ли это мою жизнь? Еще подумал: настолько ли я страдал, чтобы об этом говорить?

Но мне захотелось рассказать о себе все. Главное — рассказать о своем сыне Андрее, художнике. Он умер в один год с моей женой.

Женщина в белой кофточке исчезла. Показалось, подумал я.

Я поднял кепку. Она была в грязи. Вытер ее об рукав, отряхнул. Мне было трудно туда снова идти, туда, где я оставил свою болезнь. Я только подумал а слева в животе у меня начали скрести граблями, и хотя грабли были деревянными, сильно повредить не могли, я тихонько застонал. Услышал голоса.

— Надо сказать Ваське, пускай ешшо подкосит.

— Пойдем, бабуля, поздно. Пойдем.

Я вышел из-за куста. Старуха с граблями повернулась ко мне.

— У цорт! — сказала старуха и хлопнула овода, что сел ей на руку. — А цего вам в Селении? — спросила. — Вы к кому там?

— К Иван Руфычу. Хочу лодку купить.

— А-а…

Старуха стала собираться, завязала хлеб в платок:

— Нюрка-а! Бери. Цаго расселась?

Девочка взяла бидон, выплеснула воду. Старуха тоже поднялась, поглядела на меня, хотела было взять грабли, да махнула рукой — оставила грабли и литовку, что висели на кусте.

— Пошли.

— Вы не в Селение идете? Я тогда с вами, а то… с дороги сбился.

— Цавой-то он говорит? Не пойму.

Девочка посмотрела на меня:

— Тут кругом нет другого жилья, — и торопливо, не оглядываясь, пошла за старухой.

И я пошагал за ними, так чтоб не очень отставать.

— Митька-то, цорт, слыхала? — начала опять старуха. — Таку щуку словил, дак насилу ее в лодку замял.

— А где это?

— На Куликове.

— Гляди, бабуля, дородно-то сено.

— Скажи Вальке да Федюне, цтоб приходили поране, ещшо один зарод поставим.

41
{"b":"53217","o":1}