В пять часов утра нас неожиданно поднял Братке. От него разило самогоном. Видно, бедняга всю ночь не сомкнул глаз... Остатки нашей колонны поднялись. Отряхивались, как собаки, вылезшие из пруда, выжимали одежду, шлепали деревянной обувью.
Я уже не смог подняться. За ночь от дождя и стужи ноги мои стали совсем несговорчивыми. Так я и лежал под забором. Что же мне было делать?
Братке запряг своего рысака для дальнейшего следования в неизвестном направлении с неизвестной целью.
Перспектива остаться лежать под забором не очень радовала меня. Во-первых, при отступлении из поместья Братке мог пристрелить меня. Он частенько так поступал, и сейчас шатаясь пьяный по двору, не выпускал револьвера из рук. Во-вторых, графский двор был расположен на перекрестке шоссейных дорог. Бой тут был неизбежен, следовательно от меня и забора осталось бы только мокрое место.
Перед буйволом Братке ходатайствовали за меня всякого рода посредники. Они просили, чтобы он разрешил мне забраться на телегу и отъехать хотя бы километра два-три от шоссе. Там фельдфебель мог бы меня оставить под любым забором, в первой попавшейся на пути деревне. Но буйвол был неумолим. Буйвол и слушать не хотел. Расхаживал с револьвером в руке и ревел во всю глотку. И счастье мое, что он не посадил меня на телегу.
В этот последний день Братке без устали расстреливал всех обессилевших и отстававших. Конечно он бы прикончил и меня. Я нисколько не верил, что он оставит меня лежать под забором, не пустив мне пулю в лоб. Неужели, гадал я, он бросит в поместье живого заключенного? Однако буйвол не обращал на меня никакого внимания видно, был уверен что я подохну и без его помощи. Должно быть, такого же мнения придерживались и мои товарищи. Они старались не смотреть в мою сторону, боясь что я обращусь за помощью. Помочь они мне все равно ничем не могли. Они сами были голодны, измучены, измождены. Их жизнь тоже висела на волоске. Некоторые их них только виновато кивали мне издали головой, прощай, мол, до свидания, до встречи... Они не добавляли "у Авраама" но безусловно все так думали. Один только мой милый приятель кальвинист из Биржай, подбежал ко мне обнял расцеловал...
- Коли попадешь к Аврааму, замолви и за меня словечко. Пусть я и кальвинист, но, право не такой уж плохой человек.
- О, - воскликнул я, - милый друг, будь у меня такая душа, как у тебя, и я. пожалуй, согласился бы стать кальвинистом.
Шяшялга принес мне из колодца котелок воды - оказал последнюю услугу. Больше он не мог мне ничем помочь, да я ни в чем больше и не нуждался. Вода как-никак лучше грязного снега.
Окруженная эсэсовцами и собаками, колонна двинулась, ушла, растаяла.
Оставшись один, под забором, на грязном снегу, я почувствовал себя, надо прямо сказать, более чем средне.
Я весь промок до нитки. Не мог ходить. Не только ходить, я не мог подняться. Никому не нужный, на чужой стороне, которая, может быть, совсем скоро станет полем брани. Неужели и впрямь мне придется побеседовать с Авраамом о дальнейших путях и судьбах кальвинизма?..
Чу! Вдруг с другого конца забора приполз ко мне мой старый хороший знакомый, датчанин Пауль Нильсен. Когда-то он занимал видное положение в коммунистической партии Дании, был членом ЦК и политбюро. Одно время в датской компартии руководство захватили троцкисты. Они исключили Нильсена из партии. В Штутгофе он просидел полтора года.
В нашем последнем ночном походе немецкий грузовик переехал ему ногу, и Нильсен теперь тоже не мог двигаться. Братке и его оставил живого под забором. Подполз к нам и молодой парень, латыш. Он промаялся в Штутгофе с год и, кроме родного языка, не знал ни слова. У него был плеврит. Сильный жар и его приковал к земле. От Братке латыш спрятался под елкой и чудом уцелел. Наконец подошел и один немец-заключенный, по фамилии Грюнвальд, толстый, пузатый старик. Он был когда-то членом партии независимых демократов. В годы нацистского владычества Грюнвальд содержал табачную лавочку. В лагерь его упрятали просто так, на всякий случай, после неудачного покушения на Гитлера. В те дни многих бывших немецких политических деятелей согнали в лагеря. В нашей четверке Грюнвальд был самым крепким. Он просто поленился двигаться дальше и остался ждать развязки событий здесь, на месте.
Нас четверо. Ну и благо. Черт нас не возьмет. Из-под какого-то навеса выполз отряд фольксштурмистов. Он насчитывал около 30 человек. Кривоногие старикашки волокли на плечах винтовки. Старикашки такие хлипкие, а винтовки такие тяжелые! Интересно, что бы делали храбрые фольксштурмисты, если бы им на самом деле пришлось стрелять! Старички проковыляли через двор и ушли. Откуда-то вылезли беженцы и принялись запрягать лошадей. Пробежал офицер, другой... потом группка эсэсовских молодчиков.
Как же нам выбраться из проклятого поместья? Отойти бы хоть на два-три километра в сторону от шоссе...
Вдруг показался начальник блока, тот самый, который когда-то совершил с Владеком и Влодеком побег. Теперь он снова действовал самостоятельно, отделившись от Братке. Он ехал верхом. За ним трусили две клячи. Бывший начальник блока жаждал стащить какую-нибудь повозку. Он обещал и нас подвезти. Но, конечно, своего слова не сдержал. Скрылся, как лягушка в тине. Немцы-беженцы тоже наотрез отказались посадить, нас на телеги. Мы, мол, зарежем кучеров...
Двор постепенно опустел. Возы покинули поместье. Все постояльцы графского дома разъехались. Смоталась и графиня со своей столетней парализованной бабушкой. В графском доме не осталось никого.
Теперь к нам прибился еще француз-военнопленный, давно работавший у графа. Графский дворец, сказал он совсем пуст. Не лучше ли обосноваться в нем чем лежать под забором в грязи. Но так как мы не могли перебраться через двор сами, француз перетащил нас на руках и уложил на соломе. Дворец был набит соломой. На ней перед тем, видно, ночевала всякая публика... Сделав доброе дело, военнопленный отправился за лошадьми. Поеду, сказал он, домой.
По двору рыскала теперь только немецкая полевая жандармерия. Для нас настал самый опасный момент. Жандармы осматривали все закоулки и выгоняли задержавшихся граждан. Жандармерии как раз и было вменено в обязанность приканчивать таких субъектов, как мы.