При виде попытки восстановления столь ретроградной концепции не утерпел даже бывший советский критик Андрей Синявский. Ну, тот самый, что когда-то в нашей печати с пеной у рта призывал лелеять и холить советскую литературу, а в западной – с еще более обильной пеной у рта, только под именем Абрама Терца, проклинал все советское. Правда, заботу о нашей литературе он выражал уж таким дурным языком литературного глухаря, что однажды мы вынуждены были к нему и его соавтору А. Меншутину, с коим он сочинил очередную статью о молодых поэтах, адресоваться с газетной страницы со стихами Маяковского:
Вас,
прилипших к стенам,
к обоям,
Было это давненько. С тех пор Синявский-Терц успешно отлепился от советских стен и прилепился к французским. Теперь он в Париже, ведет там тихую жизнь прилипалы[88]. Так вот, даже такое-то существо не выдержало, вылезло из-под обоев и пожелало возразить Учителю. 6 апреля 1979 года Би-би-си предоставила ему для этого возможность. Имея в виду попытку возрождения помянутой теории, Андрей-Абрам Синявский-Терц сказал: «Солженицын преодолел марксистскую идеологию, но у него сохранился советский образ мышления». Вероятно, Александра Исаевича порадовало первое утверждение и сильно уязвило второе: это у него-то, мохнатого мамонта антисоветизма, советский образ мышления! Но мы можем его успокоить и одновременно должны разочаровать Абрама Синявского: во-первых, Солженицын марксистскую идеологию не преодолевал и преодолевать не мог по причине уже известного нам полного незнакомства с предметом преодоления; во-вторых, теория, согласно которой о меринах должны писать мерины, так же далека от советского образа мышления, как мерин от Меринга.
Слезы в Севастополе и плач в Рождестве-на-Истье
Есть у Солженицына еще посмертные похвалы двум-трем писателям. Точнее говоря, это выражение досады, горечи по поводу их смерти, то есть как бы косвенная похвала им. Вот умерла Анна Ахматова. При известии об этом Александра Исаевича охватило очень сильное чувство: «Так и умерла, ничего не прочтя!» Ничего из его сочинений. Твардовского энергично-плодовитый автор продолжал атаковать своими произведениями даже тогда, когда поэт был уже тяжело болен, потерял речь, медленно умирал: он все совал и совал ему в обессилевшие руки свои увесистые рукописи, на этот раз – роман «Август четырнадцатого», и все приговаривал, приговаривал: «Теперь ему хоть перед смертью бы его прочитать». И об «Архипелаге» то же: «Это нужно ему было – как опора железная».
Понять это трудно: в обоих случаях Солженицын не скорбел об утрате больших художников, а досадовал на то, что стало меньше двумя возможными его читателями. И на свой манер жалел их, конечно, при этом: как же, мол, в той жизни они обойдутся без знакомства с его трудами!
Толстой писал Николаю Страхову о смерти Достоевского: «Я никогда не видал этого человека и никогда не имел прямых отношений с ним; и вдруг, когда он умер, я понял, что он был самый близкий, дорогой, нужный мне человек… Я его так и считал своим другом, и иначе не думал, как то, что мы увидимся и что теперь только не пришлось, но что это мое. И вдруг за обедом – я обедал один, опоздал – читаю: умер. Опора какая-то отскочила от меня. Я растерялся, а потом стало ясно, как он мне был дорог, и я плакал, и теперь плачу».
Сказано как и у Солженицына – «опора»… Какое точное совпадение в слове и какое глубокое различие в смысле! Толстой не знал Достоевского, не встречался с ним, ничем в жизни не был ему обязан, но вот он умер, и Толстой растерян, смятен: опора отскочила! И плачет, плачет…
Солженицын близко знал Твардовского, обязан ему и первой публикацией, и многим-многим другим, но вот он умер, и наш сочинитель ничуть не обескуражен, не чувствует, что отскочила опора, а наоборот, ощущает, будто сам мог быть железной опорой для покойного, и во всеуслышание говорит об этом, и в глазах, разумеется, ни слезинки.
А у Толстого бывали в жизни и еще случаи, когда он не мог сдержать слез. Так, за двадцать пять лет до смерти Достоевского 4 сентября 1855 года молодой поручик-артиллерист писал своей родственнице Т.А. Ергольской о падении Севастополя, одним из защитников которого на знаменитом Четвертом бастионе он был: «Я плакал, когда увидел город объятым пламенем и французские знамена на наших бастионах». Ну, а плакал ли Солженицын хоть когда-нибудь, хоть над какой-нибудь утратой? Да, был случай, им самим зафиксированный. Когда они с Решетовской жили в Рязани, у них появилась дача в деревне Рождество-на-Истье. Александр Исаевич был в восторге от этого приобретения: «Первый в жизни свой клочок земли, сто метров своего ручья…» Солженицын подолгу живет на даче, сочиняет, ведет наблюдения за природой.
Писание и блаженные наблюдения за природой продолжались на даче и после того, как с Решетовской он разошелся. Но по прошествии времени, когда удрученная женщина пришла в себя от неожиданного удара, вдруг выяснилось, что клочок земли-то с дачей не «свой», как считал Солженицын, а – ее, ибо приобреталось это в ту пору, когда доцентский заработок жены в шесть раз превосходил заработок мужа, бдительно охранявшего свое свободное время. Бывшая супруга, естественно, предложила нашему герою освободить дачу, теперь совершенно для него чужую. Очень это было для него горько и обидно, так хотелось еще подышать кислородом, послушать шелест ручья, но – что делать! Пришлось упаковывать чемодан. Вспоминая об этом драматическом эпизоде, он пишет: «Прощался с Рождеством навсегда. Не скрою: плакал». Вот когда прошибла, наконец, Александра Исаевича искренняя горючая слеза!..
Сопоставлением слез Толстого над горящим родным Севастополем, вынужденно оставленным врагу, и плача бывшего доцентского мужа над вынужденно оставляемой чужой дачей дает богатую пищу уму при размышлении на тему «Солженицын и мировая литература».
Загадка ареста Солженицына
Немало писателей, на долю которых выпали арест, тюрьма, ссылка, оставили об этом воспоминания, которые, естественно, весьма различны не только по реальным обстоятельствам, но и по тону, по эмоциональной окраске. Так, Достоевский рассказал о своем аресте с иронической усмешкой:
«Двадцать второго или, лучше сказать, двадцать третьего апреля (1849 года) я воротился домой часу в четвертом от Григорьева, лег спать и тотчас же заснул. Не более как через час я, сквозь сон, заметил, что в мою комнату вошли какие-то подозрительные и необыкновенные люди. Брякнула сабля, нечаянно за что-то задевшая. Что за странность? С усилием открываю глаза и слышу мягкий симпатический голос: «Вставайте!»
Смотрю: квартальный или частный пристав, с красивыми бакенбардами. Но говорил не он; говорил господин, одетый в голубое, с подполковничьими эполетами.
– Что случилось? – спросил я, привставая с кровати.
– По повелению…
Смотрю: действительно, «по повелению». В дверях стоял солдат, тоже голубой. У него и звякнула сабля…
«Эге? Да это вот что!» – подумал я. – Позвольте же мне… – начал было я. – Ничего, ничего! Одевайтесь. Мы подождем-с, – прибавил подполковник еще более симпатическим голосом.
Пока я одевался, они потребовали все книги и стали рыться; немного нашли, но все перерыли. Бумаги и письма мои аккуратно связали веревочкой. Пристав обнаружил при этом много предусмотрительности: полез в печку и пошарил моим чубуком в старой золе. Жандармский унтер-офицер, по его приглашению, стал на стул и полез на печь, но оборвался с карниза и громко упал на стул, а потом со стула на пол. Тогда прозорливые господа убедились, что на печи ничего не было.