Ну, так объезжай вон по улице, – тюрок показал на узкую улочку, отходившую вбок, – там вдоль стены проедешь. У тебя что, мать из-за Черных песков была?
Хасан, в точности сымитировавший акцент рубаки Арслана Тарика, ответил, чуть улыбнувшись уголками губ:
– Нет.
– Ну-у, – потянул тюрок задумчиво, – ты поосторожней с персами этими. Ты издалека, наверное?
– Из Исфахана.
– К святым местам собрался?
– Вроде того.
– Зря ты сюда заехал. Видишь, от крови ошалели совсем. Они третьего дня Каджака Лысого, десятника нашего, прямо под базаром стоптали. Как зверье, дикари. Чуть поспорят в мечети своей и давай потрошить друг дружку. Дураки.
– Дураки, – согласился Хасан. – Радости тебе, воин.
– И тебе легкой дороги, святой человек, – ответил тюрок, улыбаясь неожиданному благословению от доброго человека своей крови.
За воротами, в полуполете стрелы от стены, висел на столбе человек. На ним вились черной тучей мухи, и несло от него невыносимым смрадом гниющего мяса и экскрементов. Но человек был еще жив. Когда Хасан проезжал мимо, он чуть пошевелил головой и глухо, хрипло застонал.
Дорога сама ложилась под ноги. Хасан вроде никуда не торопился, с любопытством осматривался, подолгу останавливался в местах, показавшихся интересными. Но переходы и дни бежали будто сами собой. Временами казалось, не он едет потихоньку на медлительном, своенравном муле, а мир скользит мимо, торопится, суетясь, почти не обращая внимания на одинокого путника. И в самом деле, Хасан будто стал невидимым. Крестьяне едва обращали на него внимание, когда он проезжал мимо деревень. Караваны проходили мимо, и люди их едва удостаивали взгляда запыленного, старого дервиша на понуром муле. Даже разъезды тюрок и стража у городов зачастую пропускали его, ничего не спрашивая.
Разгадку Хасан нашел прохладным осенним утром, глядя на спокойную воду озерца, притаившегося меж каменистых холмов. С ровной глади на него смотрело изможденное, обветренное лицо, обрамленное клочковатой, седой до желтизны бородой. Лицо ветхого старика. Странно, ведь ему не было еще и сорока. Тело оставалось крепким и быстрым, и по-прежнему скорыми и безукоризненно точными были разум и память. Но все же Хасан чувствовал, что преждевременной старости его лица есть причина. Не только невзгоды и страх скитаний, не только горе, и радость, и усталость тела определяют возраст. Время прожитой жизни отмерено тем, что человек видел, слышал и чувствовал, – и в еще большей степени тем, что запомнил. Отмерено тем знанием о мире, которое осталось в его разуме. Количество прожитого, само наше «я» определено тем, что удержала наша память. И по этому отсчету Хасан был безумно, невообразимо стар. Временами, в который раз изумляясь тому, как безукоризненно, не упуская ни мелочи, работает его память, он спрашивал себя: а если вдруг переполнится невидимое озеро, хранящее воспоминания? Если вдруг память откажется принимать новое? Что тогда? Умрет он? Либо будет бродить от дома к дому, прося милостыню, не помня лица того, кто только что бросил в его ладонь медный даник?
Ветхая, утомленная старость слишком явно и зло напоминает людям об их собственной смерти. Люди не любят этого, предпочитают не замечать. И потому Хасан странствовал едва видимый, почти не замечаемый. На него обращали внимание, лишь когда он заговаривал сам. А сам он начал подмечать, как насыщен смертью этот мир. Раньше, даже глядя на кровавое поле под Манцикертом, не ощущал, сколь сопутствует смерть жизни. Тогда она казалась непрошеной, страшной гостьей. А теперь виделась – хозяйкой. Только приглядись – она повсюду. Раздувшийся труп лошади лежит в канаве за дорогой, и собака со свалявшейся шерстью, похожая на скелет, пытается насытить себя гниющей плотью. На обочине – крыса, раздавленная копытом. Бараний череп глядит из кустов. Труп уже забытого вора качается на виселице у ворот, и ссохшиеся черви, убитые солнцем, лежат в его пустых глазницах.
Но смерть, присутствующая всюду, всюду ощущаемая, перестала казаться страшной. Хасан еще боялся умирания своего тела, боялся боли, – но присутствие чужой смерти рядом пугало его не более чем рассвет. И потому он оценивал расстояние до нее, как странник в горах ширину и надежность тропы, – твердо зная, что сможет его выдержать и пропустить, а что нет.
В Азербайджане после проповеди на рыночной площади за ним три дня гнались стражники местного эмира, и ему пришлось прятаться за придорожными кустами, прикрыв ладонью морду своему мулу. В Тебризе он одним косым взмахом ножа раскроил кадык человеку, пытавшемуся ограбить его в придорожном хане. Близ Машабада взбесившая не ко времени речушка едва не отняла у него и жизнь, и поклажу. В Майафирикине он, услышав проповедь главного городского улема, знаменитого мудростью на всю округу, прямо в пятничной мечети поспорил с ним и простыми словами заставил молчать. Когда мудрец призвал всех поклониться Богу, Хасан спросил, видел ли он Бога, которому призывает поклоняться. Мудрец снисходительно улыбнулся, предвидя, что последует дальше, и ответил: «Бог невидим, у Него нет границ и качеств. Вести о Нем, дарованные в откровении, принес Его посланник».
– А кто видел посланника? – спросил Хасан.
Толпа загудела, перешептываясь недоуменно.
– Видели те, кто был рядом с ним, – пояснил улем терпеливо. – Уважаемые, известные люди.
– Сейчас видели? – спросил Хасан снова.
– Конечно нет, – ответил улем, раздражаясь глупостью спрашивающего, – Четыре века назад.
– Так как же сейчас передается весть о нем?
– Через уважаемых, известных людей, почтеннейший, к коим вы не принадлежите! – ответил разозленный мудрец.
– И все эти замечательные люди всегда согласны между собой? – спросил Хасан.
– Да конечно, – начал было улем, но, запнувшись, пробормотал: – Нет конечно, но почти всегда. Спорят и соглашаются.
– Спорят о вести свыше? О Его вести? – переспросил Хасан негромко. – Так кто же из них прав? Как они приходят к правоте и могут ли они вообще к ней прийти? Кто судит их правоту и неправоту? И чью весть посчитать правдивой нам, простым, неученым людям? Как Его правда может быть результатом людского согласия?
– Ну, есть те, кто ближе к Нему, к его истине, – сказал улем и, спохватившись, замолк, только сейчас поняв, что именно вышло из его уст. И вдруг завизжал тоненько, показывая на Хасана пальцем: —Хватайте еретика! Хватайте батинита! Да это он про имама египетского, про фальшивого Алида! Хватайте его!
Когда спустя четверть часа стражники под руки привели Хасана к кадию, улем брызгал слюной и тряс кулаками, непрерывно извергая поток немыслимой хулы. Кадий, ветхий жидкобородый старикашка, послушал его пару минут, потом махнул рукой, приказывая замолчать. Вся улемова злость мгновенно улеглась, и почтенный мудрец вымолвил, улыбаясь благодушно:
– Вот, еретика-батинита уличил, прямо в мечети. Наверняка лазутчик из Египта.
Кадий прокашлялся и, глядя из-под набрякших век на Хасана, спросил:
– Ты, путник, в самом деле призвал правоверных предаться фальшивому имаму из ал-Кахиры?
– Уважаемый просвещенный кадий, в моих мыслях такого не было, – ответил Хасан. – Я, – нищий старый дервиш, хочу перед смертью повидать святые места, свершить хадж. Хочу всего лишь преодолеть мое невежество, скверное, как ослица Абу Дуламы. Я взывал к мудрости великого, знаменитого улема и прогневил его своей глупостью. Простите меня, о почтеннейший!
– Невежество, говоришь, скверное, как ослица Абу Дуламы, – кадий хмыкнул.
– А что за ослица? – подал голос улем.
Кадий глянул на него, пошевелил бледными губами. Затем сказал:
– Это хорошо, когда человек приходит за мудростью. Где ж набраться ее, как не у нашего почтенного Абу ал Касима. Только тебе, дервиш, наверное, хватит уже у него мудрости набираться. Мне кажется, ты ее уже до дна вычерпал. – Старик хихикнул. – А потому, дервиш, чтоб тебя к вечеру в Майафирикине не было. Иди, набирайся мудрости где-нибудь еще. Только богословских драк мне на старости лет не хватало. Все, идите.