— Как она?
Аннета махнула рукой, что, мол, спрашивать.
— А вообще-то пока держится.
— Где Александр Николаевич?
— Здесь, — указала Аннета на дверь большой комнаты. Она была и столовой, и тахта здесь стояла, на которой спала хозяйка: две комнаты — не разбежишься.
— Кто там? — послышался слабый голос из кабинета Александра Николаевича.
— Виктор Петрович приехал.
— Пусть зайдет. Сначала сюда пусть зайдет…
И я робко переступил порог кабинета, где столько много сиживал, столь много переговорил, переслушал и где порой и спал, на полу, меж стеллажами и столом. На месте, где привык видеть друга, лежала погасшая, бледная, с огромными мешками под глазами, женщина. Пахло лекарствами. Воздух был еще более сперт, чем прежде. Книги горками возвышались на столе, и среди них сиротливая, как птичка, не ставшая на крыло и брошенная родной стаей, сидела чернильница-непроливашка с древними, засохшими на ней потеками и бороздками «на губах», о которые пишущий вытирал перо. Самой ручки не было, видно, укатилась со стола, упала, но вразброс, там и сям лежали карандаши, ломаные и новые шариковые ручки, рецепты, записки, белая кружка с питьем.
— Вот какое горе у нас… Ждала, знала, что грянет, а все равно врасплох… — слабо, с перерывами заговорила Наталья Федоровна. — Как он мучился, бедный, как мучился, если б вы знали…
Через какое-то время я, еще более робко, ступил за дверь большой комнаты, слабо надеясь, что уже если не всю квартиру, то хоть эту комнату отремонтируют, приберут, пока Александр Николаевич был в Болгарии, чтоб хоть в собственном жилище было светло и уютно больному человеку.
Нет, не отремонтировали, не прибрали. Видно, и в голову не пришло родным покойного такое решение, видно, и не приходила никогда мысль о том, что отцу тоже надо как-то помогать, создавать условия или хотя бы помнить, что они тоже «живут не одни».
Лишь вытащена была тахта, на которой умер Александр Николаевич, завешено чем-то зеркало на старом, неуклюжем гардеробе и убрана карточка со стены, на которой сняты были жизнерадостные, улыбающиеся он и она — молодые муж с женою. Там, где висела карточка, обнажилось невыгоревшее пятно штукатурки, на всем остальном все так же лежала пыль, темнела паутина по углам, пол был подтерт мокрой тряпкой, отчего обнажились щели в нем, трещины в шпаклевке, прослойки старых, одна на другую наложенных красок. Шторы на окнах были полузакрыты, и от этого комната выглядела еще сумрачней, пещерней. И среди этой комнаты, сделавшейся просторной без тахты, стола и стульев, в небольшом гробу сиротливо лежал маленький, усохший человек, в котором с трудом уже узнавался Александр Николаевич Макаров.
Говорят: «Болезнь съела». Да, это та болезнь, которая действительно съедает человека, высасывает соки, испепеляет плоть, мускулы, волю, силу, характер — она уничтожает человека всего, без остатка, и только потом приканчивает, особенно такой вот рак — рак поджелудочной железы. Через несколько лет на моих глазах от этой же болезни этой же самой железы, которая, сказывают, и величиной-то всего ничего, будет умирать мой брат, и мне доведется увидеть, что делает с человеком эта проклятая болезнь, — Божья кара, наверное, детсадовская шутка по сравнению с нею.
Я пододвинул стул и долго сидел возле гроба, глядя на обнажившиеся кости лица покойного, на обтянутые, почти обклеенные черной, горелой кожей. На всем лице лежала печать долгого, невыносимого страдания, исчертившего морщинами мук лоб, подглазья, бороздами, глубокими и темными, будто плугом проведенными, пролегали они от угла рта и крыльев носа, и только поза покойного с покорно сложенными на груди исхудалыми руками, с плотно, в вечном сне смеженными глазами, свидетельствовала о том, что муки все-таки кончились, что страдающее тело, плоть его и дух наконец-то обрели успокоение, и хотелось по-древнему, по-старушечьи перекреститься и сказать: «Слава Богу, отмаялся болезный…»
О чем я думал, сидя у гроба покойного почти до самых сумерек? Конечно же о нем прежде всего, о его жизни, потом: и о нас, остающихся без него, и о писателях, и о литературе, да и о родичах его тоже, которые от горя и безалаберности еще не совсем понимали, как я скоро убедился, — какая потеря их постигла, что выпал стержень, державший всю постройку, и семья немедленно развалится, расползется по разным углам.
Но главное, о чем я думал (и что заслоняло пока близлежащие семейные неурядицы и разлады), это о том, что в современной нашей литературе некому пока заменить Александра Николаевича, что потихоньку, исподволь, как бы находясь в стороне, он все время, в последние годы в особенности, следил за нашим «хозяйством», пристально следил и, опять же незаметно для многих, но ощутимо влиял на него. Я более, чем кто-либо, знал об этом. Немалых духовных сил стоила ему эта забота о «нашем хозяйстве», о чем свидетельствуют не только опубликованные здесь письма ко мне, — а писал он много и многим, — но и вся работа его, весь труд, весь путь, не всегда ровный, но всегда выверенный сердцем, случалось, и против него, но вся жизнь и работа Александра Николаевича давала полное право сказать у его гроба любимые им стихи; «За каплю крови» общую с народом, мои вины, о, Родина, прости…»
В литературе, в особенности публицистической, образовалась пустота, и не скоро, не вдруг заполнить ее дано. Вот уж прошло много лет, но она так, помоему, и не заполнилась — полновесно и полноценно: что-то там мельтешит, в этой пустоте, суетится, бормочет и очень часто выставляет свои «наряды» вместо мыслей и искренних забот о жизни и движении литературы, которая одно время сделалась совсем уж одноликая, аллилуйная, и многие, а не единицы в ней стали вроде корабельных швабр, о которые вытирают ноги или которыми моют полы в придворных коридорах и высоковельможных гальюнах.
Со скрипом, с муками, с потерями и надсадой выпрастывалась наша литература из пут так называемой «лакировки действительности», от воспевания культа и просто от привычной, удобной лжи, которая хорошо оплачивалась, чтобы через короткий срок вернуться к исходным рубежам, опять к привычному культу, к его привычной демагогии, к лизоблюдству, к кормежке из отдельного корыта, возле которого с протянутой дланью толкутся «художники», вопя: «Возьмите меня!», «Дайте мне!», «А я дам вам!..» — забыв житейское правило крестьянских баб: «Начнешь давать — не поспеешь штаны скидавать!»
Из края в край лежала надсаженная войной страна; погруженная в летаргический сон, молчала обездоленная деревня, в которой жило ни мало ни много — более ста миллионов человек, но ее словно и не замечали, не снисходили до нее, от нее отмахнулись, как от чего-то малоприятного. Не любили и не любят блистательные наши вожди русскую деревню, вспоминали и вспоминают о ней только тогда, когда нужда припрет, когда некуда деваться, когда без нее, постылой, пропадет все, и великие идеи тоже, когда требовалось выкачать из нее хлеб, силу, кровь. Вот и обескровела она, вот и погасли ее тысячи лет хотя и тускло, но светившиеся окна, и вместо этой усталой, замолкшей деревни, где не стало мужиков, где по десять — пятнадцать лет не слышалось детских голосов и смеха, где все еще ходили и вымирали полуголодные, оглушенные войной и тяжелой работой, раньше срока состарившиеся женщины, угодливые дельцы снимают на киноленты селения, где счастье бьет через край; и даже такой одичавший от безделья, потерявший ощущение времени талантливый человек, как режиссер Барнет, снимает фильм о таком деревенском рае, что секретарю райкома ничего другого не оставалось, как выкатить рояль в поле и заиграть на нем браво, чтоб дело спорилось, и запеть песню на слова вечного «страдальца» и «певца России» Виктора Бокова: «Гляжу в поля просторные, на нивы золотистые, а вижу брови черные, глаза твои лучистые…» А ему вторил другой, не менее жизнерадостный «певец»: «Посмотри, милый друг, на полей золотые разливы, — это наша любовь расцветает вокруг, как же не быть мне счастливой».
А в это время мужик без руки и ноги, потерянных на войне, Петр Степанович Латышев, бригадир из колхоза «Красный пахарь» Чусовского района Пермской области, подрезав шинель — изнашивались полы, да и ходить по грязи в короткой одежде удобней, — дышал в деревушке Махнутино на каждый росточек и колосочек, выводя какие-то сорта овощей, хлебушек сея, выполняя непосильные поставки, сбирая надсадные налоги, агитируя плачущих баб на добровольные займы, ломал голову над тем, как бы все же баб-то сохранить, чтоб не примерли последние, чтоб не убегли в близкий город, и сам не спал сутками. Случалось, завязнет деревяшкой в грязи и вытащиться не может; баб крикнуть стесняется, а так, чтоб не застревать в грязи, ляжет на бок и перекатится через ложок. Бабы с вопросом: «Где валялся?» И, человек непьющий, да и не на что было пить, он клепал на себя: «Да напился как свинья…»