— Следующий раз дольше спи!
Уж меня ли удивлять отечественным хамством! Мне ли неизвестно «культурное» наше обслуживание пассажиров на суше и на воде — сам железнодорожником был. Но даже мои земляки — енисейские разбойники — мелко плавают по сравнению с камскими водниками, особенно на местных линиях. Асы! Они словно бы учились в спецшколе, где слова: «вежливость», «уважение», «культура» — выворачиваются, словно бросовая шуба, грязной овчиной наверх.
Последней тащил я даму в канареечной шляпе, и она отчего-то все егозила на мне, повизгивала, грея мой загривок шлепким и горячим местом. Чтобы попугать нас, что ли, капитан крутанул сирену, дал полный газ, заработала было лебедка, поднимая трап, но я бегом достиг трапа и свалил дамочку на него, а сам уцепился за конец; матрос милостиво подождал, когда мы взойдем на палубу. Наверху, у кассы, доставая гривенники, все меня встречали будто героя, благодарили, и я, запыхавшийся, счастливый, шутил, ободрял народ и даже хлопнул крашеную дамочку по мягкому месту, отчего она игриво ойкнула и повела жгучим взглядом, в нос напевая:
— Знать бы, на каком таком веселом мужчине мы ка-атали-ся?..
— А на писателе! — бросил матрос, пробегая мимо кассы. И испортил песню, дурак! Интеллигентный мальчик посинел еще больше, старичонка уставился на меня, как на новоявленную икону чудотворного спасителя, дамочка в канареечной шляпе попятилась и отчего-то сразу зашепелявила, начала просить прощенья:
— Ой, извините! Извините, пожалуйста!..
— Да чего там? Все мы свои, все советские люди! — пробовал я направить людей на прежний, беспечный лад. — Сегодня они нас, завтра мы их… обслужим.
— Нет-нет, что вы! — настаивала дамочка. — Мы слышали, что здесь где-то живет и работает писатель, но вы так просты с виду и в обращении. Уж извините нас… — И вдруг взвилась: — Негодяи! Тут такие люди ездиют, а они издеваются!..
Ушел я вниз, ближе к клацающему мотору, думая о живучести сюжета обожаемого Александром Николаевичем классика. Все тот же примитивный вроде бы и бессменный у нас, на Руси, да у арабов, наверное, только и возможный Тонкий и Толстый. Не раз и не два ругал меня и еще кого-то обитатель Винного Завода, умнейший человек, ныне уже покойный, Борис Никандрович Назаровский, тоже бредивший Чеховым: «А вы что, одно сладкое хотите получать от чтения? Чехов на «сладкое» не годится. Читая его, неловкость испытываешь за окружающую жизнь, за людей, за себя, начинаешь ощипываться, заглядывать в себя, застегнута ли ширинка — проверять. Его глазами жизнь видишь — во какая сила убеждения! И всюду находишь подтверждение тому, что он изобразил «фактологическую сторону жизни», — как сказали бы нынешние велеречивые литературоведы; вроде пьяного мужика всюду натыкаешься на забор, рыло занозишь, нос разобьешь, исцарапаешься об эту «фактологию». И все это тихонько, ненавязчиво поведает грустный, сострадающий тебе, но в то же время и вкрадчивый Антон Павлович — ждешь-ждешь, когда душу сладко знобить начнет, сердце заноет от роковой любви и счастливого конца, а он или разрыдается вместе с тобой, или все в тот же грязный забор мордой. Вон он какой, застенчивый доктор в пенсне, с бородкой провинциального семинариста. Среди наших могучих и беспощадных писателей, быть может, более всех беспощадный. Но уж и страдающий сильнее многих — это совершенно точно».
«Вот приеду в Москву и порадую Александра Николаевича разговором с Борисом Никандровичем, и про случай на переправе расскажу. То-то распотешу критика!..» — думал я, подремывая на катере.
На этот раз или замерзли водники, или надоело им измываться над нами, перешли водохранилище быстро и враз учалились, а то раза по три подходят к дебаркадеру, проделывая сложную операцию учаливания, после, стаптывая друг друга, люди бегут к электричке, вверх по крутущему яру, и, глядишь, только хвост электрички мелькнет красным оком на заднице.
Успели и билеты купить, и вагоны по душе выбрать. В вагонах полупусто, за окнами нагой лес, вдали отливает стальным блеском широкое водохранилище. У слияния рек Сылвы и Чусовой, возле скалистого обрыва, легкой корочкой темнеет рыбацкая лодка — там, на ямах, осенями сильно брал в прежние годы окунь, случался судак, пока было кому брать, теперь так ни окуня, ни чешуи. Все кудато к чертям подевалось, все поотравили, поисхряпали радетели будущей жизни…
«Отговорила роща золотая», — незаметно для себя запел я под стук колес и так вот, со щемливо-грустным, но все же легким настроением приехал в город, достиг дома — на стиральной машине, стоящей в коридорчике, телеграмма — детки получили и даже не распечатали.
Разрываю бумажную перепонку, читаю раз, другой, третий:
«Александр Николаевич умер — Наташа Макарова».
«Александр Николаевич умер…»
Когда жена вернулась из магазина, рассказывала она после, застала меня на кухне, в шапке, в сапогах, со старым рюкзаком за плечами. Я сидел и горько плакал. И, давно не видевшая меня в слезах, она бросилась ко мне:
— Что случилось?
Вместо ответа я протянул ей телеграмму.
Через несколько часов первым попавшимся поездом ехал я в Москву. Я торопился, словно мог еще что-то поправить, чем-то приостановить печальный исход или увериться в том, что все это неправда, что произошла досадная ошибка. Но не зря говорится:
«Тихо едешь — беда догонит, быстро едешь — сам беду догонишь».
Первым попавшимся поездом оказался почтово-пассажирский, идущий из Владивостока. В нем шла беспробудная пьянка. Пьянствовали все, начиная от начальника поезда и кончая пассажирами, в большинстве своем демобилизованными солдатами и матросами.
Ремни из-под вагонов, крутящие динамо-машины, давно были утеряны и пропиты, в туалетах по щиколотку воды и грязи, которая растаскивалась обувью по коридору. Зловеще вздрагивали и качались вагоны, ахали не закрытые в тамбурах двери, что-то звенело, дребезжало, темные, неосвещенные вагоны, заполненные удалыми песнями и смехом, мчались на всех парах по России.
Поезд следовало остановить, сменить поездную бригаду, отдать под суд начальника поезда и прогнать с работы проводников. Но шутка сказать остановить поезд! Да еще почтово-пассажирский! И его переталкивали со станции на станцию, с «локтя на локоть», из отделения в отделение — подальше от греха.
В нашем купейном полупустом вагоне тоже вспыхнуло веселье — началось с нескольких пассажиров, переметнулось на двух молоденьких и миловидных проводниц. Тут же и солдаты появились. Какое без солдата веселье? Девки смекалистые попались: пропили у солдат что имелось, сплавили их из своего купе, потом и из вагона, закрылись и притаились — «прокрутили динамо» — так это ныне называется. Солдаты рассчитывали, что дружба пойдет дальше и глубже, давай ломиться в вагон, крушить изменниц боевыми словами. Проводницы ответно их крепким желдорматом крыли, особенно одна, в меховой шапке, лютовала. Я не выдержал, вышел в коридор.
— Девушка! Девушка! Вы такая молодая, красивая, вон на вас шапка так славно сидит — и валите такими матюками!
— А че! Они валят, мне уступать? Не уступлю, хоть пусть они и развоенные!
Что тут было делать? Я сказал:
— Молодец!
На что неустрашимая проводница ответила стихом:
— Кабы я не молодец, так и начальник нашего поезда был бы не засранец!
На этом разговор иссяк.
Тема исчерпалась.
С опозданием на двенадцать часов рано поутру мы примчались в столицу. Никто меня не встречал, не слышалось знакомое: «И чья же это папа приехала?» Со стесненным сердцем, с заранее возникшей виной перед кем-то и перед чем-то, сел я в такси и поехал по почти пустынному Садовому кольцу на Хорошевское шоссе, в дом Макаровых, стараясь не думать и все же непрерывно думая о том, что там меня ждет…
Встретила меня гнетущая тишина, какой и положено быть в доме покойника. Лишь Карай поднялся, с завыванием зевнул, растворив огромную пасть, подошел, обнюхал меня и махнул хвостом. Узнал.
Вышли из кухни Аннета, Юра, Толя, обняли меня, шепотом попросили быть потише: «Мама, кажется, уснула».