— Важно жить в реальном мире, — сказал Георг.
— Да, — поддакнула Астрид.
— Вы правы, — сказал я.
— Надо жить сегодняшним днем.
— Да. Черт с ним с Парижем.
— С каким Парижем?
— Я собирался летом в Париж. Вдвоем с Лилли. Теперь, раз она умерла, из этого ничего не выйдет — и ляд с ним.
— Это разумный подход.
— Самое разумное — послать к черту вообще все.
— Тоже верно. Надо радоваться тому, что имеешь. А жалеть о том, что имел и чего не имел, — толку нет.
— Хорошо сказано! — похвалил я. Официант вернулся к нашему столику и спросил, что нам угодно. Я повинился, что не собирался устраивать скандал. Просто никогда не надо поднимать крик, принял он извинения. Я заказал три коньяка и сельтерскую. Официант ушел.
— Я должен сказать вам одну важную вещь, — заявил я. — Пока мы жили с Лилли, я часто думал о том, как хорошо быть свободным.
— Так бывает со всеми, — отозвался Георг.
— Это мерзейшее чувство, — сказал я. — Поэтому больше я никогда не женюсь.
— Не зарекайся.
— Правда, правда. Жить с женой — не только удовольствие. Это как любимая работа. Человека устраивает в ней почти все, но, если что-то не ладится, он начинает подсчитывать плюсы и минусы. Такая подленькая арифметика. Поверьте, это самое отвратительное в семейной жизни: чуть что, и ты начинаешь прикидывать плюсы и минусы. Вы мои друзья, поэтому вам я скажу: если только можно, не женитесь. Не в упрек Лилли будет сказано, но она видела меня насквозь и сразу определяла: что-то произошло. Если у мужчины много женщин, это не так опасно, но когда он отдает себя одной, он продается с потрохами. Я знаю, о чем говорю.
Высказавшись, я захотел выпить. Официанта поблизости не было. Куда, к черту, он запропастился, буркнул я. Сейчас придет, успокоила Астрид. Я проглядел все глаза — нет и все. Официант! — крикнул я наконец. Пара за соседним столом засмеялась. Официант! — завопил я во все горло. Сейчас точно выгонят, сказал Георг. Пришел официант. Он был пунцового цвета. Немедленно покиньте заведение, сказал он и потянул меня за лацкан. Не трогайте меня, рыкнул я. Уже ухожу, но не смейте меня трогать. Весь ресторан смотрел на нас. Кто-то смеялся. Я вытащил из кармана пару бумажек и протянул Георгу. Он улыбнулся. Астрид отвернулась. Я вышел на улицу. Лил дождь.
Макушка лета
…и хотя это было не вчера, я прекрасно помню, как мы лежали попами вверх и занимались тем, что отчекрыживали свечки подорожникам; была середка лета — на небе ни облачка, только сияющая бляха солнца да пара чаек, но с моря напирал пробирающий до костей северный ветер. Ханс занудел, что хочет пить, но мы продолжали калечить подорожники, соревнуясь, кто больше наломает. Было послеобеденное время, между четырьмя и шестью вечера, Карл Калле, поднялся, но тут же снова лег, спасаясь от ветра — земля хоть как-то защищала, а больше на этом поле ничего не было, только подорожник, былочки, мать-и-мачеха и мелкие белые безымянные цветики. Я не знал тогда, что к земле припадают, чтобы унести такое вот поле в сердце и как-нибудь зимней порой раскинуть его на полу квартирки или конторы в большом городе и блаженствовать на нем, поэтому я лежал, не наслаждаясь всеми фибрами души, а просто — я, в коротких штанах и клетчатой рубашке с закатанными рукавами, лежал на животе в поле на полпути из города к морю; в тридцати сантиметрах от моего носа высилась горка подорожниковых свечек, а рядом жались к земле Калле и Ханс, которого мы иногда звали Лазарем, не помню почему. Завыла сирена, мы задрали головы, но ничего не увидели, осмотрелись по сторонам — тоже ничего, сели, спиной к ветру, вглядываясь в город, и хором вскрикнули, заметив дым. И рванули туда. Впереди тонконогий Ханс, последним Калле, он крикнул, чтоб мы его подождали, но мы притворились, что не услышали: этот жиртрест был вдобавок косолап, и вот уже легли двадцать метров между мной и Хансом и пятьдесят — от меня до Калле, а дым все гуще и гуще, но сирены смолкли.
Я пронесся через футбольное поле, через школьный двор, где Ханс пил из поильника, мимо забеленных окон классов — здесь меня перегнал Ханс, с подбородка у него текло, и он выпалил на бегу что-то неразборчивое; у белого штакетника перед домом банкира Розенстанда я остановился завязать шнурок, и, пока я затягивал его, сзади запыхтел Калле. Я дождался его, коль все равно отстал, мы вместе добежали до угла кондитерской Баха и разом увидели языки пламени на крыше двухэтажного дома Калле, с этой крыши бывало видно море, горизонт и часть Большого маяка.
Ухмыльнулся Калле или подавился криком? И почему он пошел юзом, выставив вперед правое плечо и заведя назад левое, точно борясь с ветром, зачем притулился у лестницы Шмидтов и стоял, как изваяние, пока не рухнула крыша, погребя последнюю надежду? Теперь бы я не стал городить эти «почему», но тогда, помню, удивился — хотя мог бы смекнуть, что человеку естественно вести себя не совсем обычно, когда огонь отнимает у него дом со всем имуществом: птичьими яйцами, бабочками и коллекцией марок.
Я не буду живописать пожар, все мы хоть раз, да видели его; этот полыхал средь бела дня, и солнце лишило его эффектности ночных пожарищ, а поскольку занялся он при восточном ветре, то ничем соседним домам не угрожал и паники не посеял.
Прошло, должно быть, дня два или три, потому что, когда мы шли через пепелище, все головешки уже погасли, а зола остыла; парило, время близилось к пяти; Ханс не общался с Карлом с тех пор, как сбежал от него в поле, я последний раз видел его застывшим в страхе, трепете и отчаянии у лестницы Шмидтов; но мы знали, что он с родителями переехал жить к дядьке, на ту сторону реки. Пепел, как я сказал, остыл; мы пошли дальше, вдоль белого штакетника банкира Розенстанда, добрели до школы, где Ханс приложился к зеленому поильнику, потом вскарабкались на жестяную гофрированную крышу, там можно было лежать в тени на пузе и смотреть на парк, в ту пору пустынный, укрытый высокими вязами. Полудохлый день едва тянулся, мы всерьез маялись скукой; болтовня нас, как на грех, не прельщала — нам сравнялось пятнадцать, и мы перерастали детство; у меня такое чувство, что за все то лето я не произнес ни слова и не слышал ни слова от других, что все звуки таяли, не долетая до меня, а в мире были только солнце и нудная ежедневная жара; и пусть все было иначе, важно ведь, если вообще что-то можно считать важным, как все это помнится мне. Попусту провалявшись на крыше не менее получаса, мы дождались-таки зрелища; я первым заметил Карла, он шел от опушки, от родника, русло которого формой напоминало огромную подкову, подбившую два вековых дерева, уже собравшихся было рухнуть, но спасенных при помощи пары толстенных подпорок. В тот год родник пересох, и, если кто спрыгивал на дно и вставал во весь рост, с тропы его не было видно; вот от родника Карл и шел. Он озирался по сторонам — но это же еще не означает, что человек опасается слежки? — и если б он не упал, мы бы, я думаю, окликнули его, во всяком случае, не стали бы прятаться, но он упал и остался лежать, хотя никак не мог ушибиться серьезно, поэтому мы прикусили языки и смотрели во все глаза. Сначала он просто лежал, потом мы услышали его плач и вжались в крышу. Это не были бурные рыдания, и, если б у него недавно не сгорел дом, мы бы подумали, что он бормочет себе под нос, но он плакал — когда он потом поднялся, то вытер глаза. И пошел ровнехонько в нашу сторону, обнаруживать себя было поздно, мы пригнулись, теперь нам было его не видно, хотя слышно, и мы отслеживали его: он остановился перед крытым школьным крыльцом. Здесь шаги сменились новым звуком — шуршанием подметок о стену: он карабкался на балку, чтобы протиснуться в слуховое окно под нами. Нас разделял тонкий слой жести и два, ну три метра воздуха: мы слышали дыхание Карла, потом плач, затем все стихло, и я подумал, что есть только один способ убраться незамеченными: пробежать по крыше до другого конца и спрыгнуть в сад сторожа. Я жестами объяснился с Хансом, сначала он покачал головой, видно боясь сторожа больше Карла, но потом передумал, и мы дунули во все лопатки по длинной жестяной крыше, сиганули на газон под кухонным окном, метнулись в калитку и, не притворив ее за собой, погнали — впереди Ханс, следом я, — пока не выскочили на причал. Здесь мы затеяли было посмеяться — мол, интересно, что подумал Карл, мы грохотали по крыше как стадо слонов, — но смех вышел кислым (что тоже говорит о нашем взрослении), ибо мы чувствовали свою вину, я во всяком случае, хотя теперь, спустя не так уж много времени, я думаю: а что нам еще оставалось?