Стали служить в трапезной. Осенью приезжает Скуев. Приказывает, отделить нас от монахинь-старух, чтобы мы их не кормили: «Это, — говорит, — хлебоешь ваша». Мы говорим: «Мы не будем так жить». Скуев говорит «Надо старые зубы выдергать да новые вставить». А я: «Знаем мы ваши зубы. Мы нажили, а вы прожить хотите». — «Это кто говорит?» — «Это я говорю». — «А ты кто такая?» — «А вот вы же видите, кто я такая». — «Давайте, подписывайтесь, кто в артель», И вот стали новые зубы вставлять. Приехал эстонец Вевер Сергей Августович, Петр Алексеевич Яя, Петр Петрович Петров (мы его прозвали «косоротый» или «три Петра в одном Петре»). Ну, уж работали они не по-нашему. А год сырой был, с сенокосом — беда. Дождь, глядим, собирается, надо сено убрать. А они сидят, обедают. Мы прибежали: «Скорей!» А Петров как старший отвечает: «Пока не отобедаем, не пойдем». А всего-то к ним в артель из наших человек двенадцать записалось, молодых. Скотницами они остались. Ну, которым некуда было идти. А у меня уж место было — за мной сразу приехали. Выгнали нас аккурат на Покров: «В 24 часа освободить!» И дали нам по два пуда хлеба каждой — за лето… Приехали за мной из Грамотина, двенадцать верст от монастыря. Поехала я к ним псаломщиком. Служил там отец Димитрий, которого заморозили в резоляцию. Воскресенский. Отец его у нас в Сохоти был диаконом, они меня хорошо знали… Ну и народ, прихожане. Они наши соседи были — двенадцать верст, ближе к монастырю жилья никакого не было. Большое было село, приход большой — двадцать пять деревень… С отцом Димитрием мы хорошо служили. Спевочку в церкви сделаем. Я пригласила всех желающих, приходите петь… И служили мы с ним четыре года. А было это время, когда всех обирали. Вот приходят они сначала ко мне — обыск! А у меня была одна шуба, в которой я в лес ездила. Да два полотенца. Помню, как Мациор мою шубу тряс: «А где у тебя остальное?» — «Остальное, — говорю, — на себе». И спрашивает других монахинь (одна у нас была просворня, другая — сторож): «Где у нее именье?» А матушка Еликонида, она у нас в Грамотине просворы пекла, отвечает: «У ней одна рубашка на себе, другая в трубе». — «А где у нее хлеб?» А муки у меня в кадке с пуд всего. Так ничего и не взяли, ничего не нашли. А после меня пошли к батюшке, он в своем доме жил. И обрали его дочиста. В одном тонком подряснике оставили. И было у него такое маленькое Евангелие и Псалтирь. Он им и сказал: «Мне ничего больше не надо». А дом-то у него был двухэтажный. Они там наверху все золото ищут, а я потихоньку внизу из ларя ведрами муку таскаю. Шесть ведер муки унесла к себе. Дом у него отобрали и повели их с матушкой в другую деревню. Три семьи жить в один дом. А мальчишка был у них Генка, пять годов, — я его к себе жить взяла. Он все мне говорил: «Давай молиться: радуйся, Серафиме. И никого не вышлют — ни папу, ни тебя, ни маму…» Я к ним тогда каждый день ходила. Испеку хлеба — мука-то у меня — и принесу им. А потом уж они в сторожку жить перешли… Хороший был священник, шутить любил, но серьезный был. И матушка у него очень хорошая была. Мы с ней были, как сестры, все вместе. А по соседству в Яковце у нас матушка Таисия жила из нашего монастыря. Она у нас первоначальная была — сорок лет только в нашем монастыре прожила. Она очень хорошая регентша была и на фисгармонии бесподобно играла.
Только уж она взяла подвиг юродства — зимой и летом босая ходила и в бане не мывалась. Как раньше чистоту любила, так тут залюбила грязь. И двадцать лет в церковь не ходила и не причащалась. А прозорливая была, вот как Манечка. Вот загореться у нас диаконову дому.
Смотрим, за неделю до пожару матушка Таисия, босая, подолом снег к дому этому таскает да и стены снегом обваливает. Да и приговаривает: «Таскайте! Таскайте! Все таскайте! — а никого с ней и нет. — Валите, валите снегу-то». А через неделю этот дом и загорелся. А потом наш корпус желтый — тоже горел. Это аккурат на Николу. Тоже она за неделю снег таскает… А тут уж в Сохоти, у нас в монастыре, вшивики эти жили. Три фисгармонии у нас забрали, а к ним и подойти у них никто не умеет. И у матушки Таисии в келье стояла фисгармония. И вот она два года еще к ним ходила играть. Они ее ждали даже. Уж она в Яковцеве живет, придет — босая. А они: «Идите, идите, там отперто». Она садится и целый день играет. А они соберутся и слушают.
Так целый день у них и играет. Утром в Сохоть уйдет, а вечером домой прибежит.
Ей уж поди было лет восемьдесят. А тут заболела она и перед смертью говорит «Мне надо исповедоваться и пособороваться». А хозяйка ее Анна Матвеевна говорит: «Какого тебе батюшку позвать?» — «Меня, — говорит, — наш Митенька пособорует…» (Отец Димитрий ведь у нас в монастыре рос, сын диакона.) Анна Матвеевна бежит ко мне в Грамотино: «Матушка Таисия заболела да зовет отца Димитрия» Пришли мы с ним. Исповедал ее батюшка, стали соборовать.
Причастилась.
Стала я с ней прощаться. Я говорю: «Не умирай Пока я в город съезжу, в Пошехонье Мне надо Манечке да матушке Паисии, казначее, муки им свезти… Я приеду, хоть по тебе почитаю». — «Нет, — говорит, — ты уж не почитаешь. Хорошо бы, ты почитала, да не почитаешь».
Я ей сахару принесла да чаю — тогда ведь нигде этого не было, а мне председатель безрукий Ваня доставал. Чай-то я всем им и делила. Поехала я в город, а она через два часа и померла. Отпели мы ее с отцом Димитрием, похоронили у церквы в Грамотине… Ладно-хорошо. И тут как-то приходит ко мне отец диакон Николай, из Янгосыря, нашего прихода. Он меня когдато и петь учил на клиросе, дома. Только уж он не диакон был, а так ходил — шорничал. У него как получилось: дочка у него была Нина, моя подруга. Училась она в Вологде, на учительницу. И вышла замуж за коммуниста Бориса Пьянкова, он ее и перевоспитал. А она на мать да на отца…
И заставили они отца от сана отказаться. И вот пришел он ко мне, ночевал, и в церковь пошел со мной, и на клиросе пел. Две ночи у меня ночевал, все плакал. А я ему говорю: «Не поздно, можно еще возвратиться, покаяться». — «Нет, — говорит, — теперь жена не пустит».
А я их всех знала. Еще из монастыря, я помню, отпустили меня навестить родных. Там узнали, что я приехала, да и посылают ко мне сына Мишутку. Дескать, Нина с мужем приехала. Тут я их и увидела. Двое детей у них было, девочка — Сицилия (Циленкой ее звали), а мальчишку звали Ленгорск. Я говорю: «Чего вы это выдумали?» — «Как чего? — говорят. — Самое хорошее имя, тут Ленин поминается». А девочка у них все ходит да поет:
Дым с кадильницы идет
К небу кольцами,
Ничего попам не сделать
С комсомольцами!
«Это, — говорит, — меня папа научил». Ну и чем у них все кончилось? Жена у диакона в больнице померла, да так ее там и похоронили. А потом сам он в больницу попал Сыну говорят: «Мишка, отец в больнице лежит». А он: «Ну и пусть лежит» Так и его там похоронили. А уж какие в больнице похороны… А Пьянков, он в ГПУ у них работал, каким-то предателем оказался Жена же на него и донесла. Его и расстреляли… Ладно-хорошо… И прослужили мы с отцом Димитрием в Грамотине четыре года. А потом пришлось ему в УГЛИЧ переехать. Год он там прослужил, потом его забрали, и уж как в камский мох — ни слуху ни духу. Много тогда увезли, первый набор был. УЖ потом знакомые (были с ним высланы) сказали, что его заживо заморозили, вместе с отцом Петром. На Медвежьей горе… И стала у нас церковь без службы. И вот идет ко мне одна наша певчая и говорит «Пришел к нам батюшка Мелкое и дел». Я думаю, что за чудо такое? Пошла, смотрю, а это — иеромонах Мелхисидек. Он еще в монастыре у нас бывал, был монахом на Валааме. Валаам-то вперед всех монастырей разогнали. Да только он недолго у нас в Грамотине прослужил, году не служил, — налогу, видно, испугался, да и ушел. А на Покров пришел к нам отец Иван Захаринскии. Нашего же уезда Страшный пьяница. Над женой издевался. Тут ему пудов семь муки собрали да самовар. Самовар он топором в лепешку пьяный разбил, а муку всю в уборную высыпал. Все кричал: «Самогонку заваривайте!» И служил почти что год. А зять у него был Карповский, инспектор уголовного розыска Зубы — как волчьи. Вот он зятю-то своему все и рассказал, где у нас в церкви да что. И приехал Карповский — отобрали ключи, все увезли, церковь запечатали. Это был тридцать третий год. Ах, какая церковь была!