Но главная прелесть лермонтовских красок в их сочетаниях. Я подметил следующие, по большей части из воздушных, прозрачных или блестящих цветов:
Белый с голубым («Парус», «Тучки»)
Синий с жемчужным («Морская царевна»).
Синий с серебряным («Памяти А. И. Одоевского»: Немая степь синеет, и венцом Серебряным Кавказ ее объемлет).
Серебряный с жемчужным (волна)
Синий с золотым
(В пространстве синего эфира
Летел на крыльях золотых).
[31]Голубой с золотом (даль и золотой песок — «Три пальмы»).
Голубой с черным (твердь и черный лоскут тучи).[32]
Румяный с золотым (Румяным вечером иль утра в час златой).[33]
(Звезда полночная и луч румяного заката).
[34]Розовый с голубым («1-е января»).
Поэту доставляло особенное эстетическое наслаждение соединение блеска с движением — в тучах, в молнии, в глазах; поэзия его «полна змей»; чтоб полюбоваться грациозной и блестящей змейкой, как часто прерывает он рассказ. У него змейка то клинок, донизу покрытый золотой надписью,[35] то «сталь кольчуги иль копья, в кустах найденная луною».[36] Он видит змей в молнии, в дыме, на горных вершинах, в реках и в черных косах, в тонкой талии, в тоске, в измене, в воспоминании, в раскаянии.
Но обратимся к общей характеристике лермонтовского чувства природы.
Природа не была для Лермонтова случайным отражением настроений, как в гетевском «Вертере» или в романтических балладах. Да, «Вертер» и не мог создаться на Кавказе, где человек слишком чувствует величие природы, чтобы изображать ее то смеющейся, то плаксивой, смотря по тому, в каком расположении духа царь природы встал с постели. В лучшую пору творчества Лермонтов чуждался субъективного пейзажа. Он был замечательно сдержан в этом отношении. Вот Печорин перед дуэлью:
Я подошел к краю площадки и посмотрел вниз: голова чуть-чуть у меня не закружилась; там, внизу, казалось темно и холодно, как в гробе; мшистые зубцы скал, сброшенных грозою и временем, ожидали своей добычи.
После дуэли:
У меня на сердце был камень. Солнце казалось мне тускло; лучи его меня не грели. Вид человека был бы мне тягостен — я хотел быть один.
Тут собственно даже нет субъективного пейзажа, а скорее человек просто не видит и не хочет видеть окружающего. Лермонтов не подгоняет к себе природу, — нет, он подчиняется ей, как часть целому («Горные вершины»); он завидует ее тучам и звездам,[37] он видит в природе бога,[38] вдруг уловив гармонию в сложной и пестрой картине, или, наоборот, хочет уйти от природы, если она его тяготит, лунной ли ночью («Выхожу один я на дорогу») или из-под золотых лучей и лазури («Парус»). Ему смешна мысль, что звезды принимают участие в наших ничтожных спорах за клочок земли («Герой нашего времени», глава «Фаталист»).
Лермонтовская природа самостоятельна; прежде всего она красива; все в ней красиво: снеговая бахрома гор, звучные поля при бледной луне, лиловые степи, снеговая постель — могила Тамары — и труп казачки
Природа у него живет своей особой жизнью. Утесы простирают объятья,[40] обвалы хмурятся,[41] Кавказ склонился на щит и слушает море,[42] тучка весело играет по лазури, утес плачет,[43] а сосна грезит о пальме.[44] Больше всего привлекает поэта к природе свобода и забвение, которые ему грезятся в ней: волны, которым их воля и холод дороже знойных полудня лучей;[45] вечно холодные, вечно свободные облака;[46] звезды, которые слушают пророка и песнь ангела;[47] те светила, которые не узнали прежнего собрата;[48] люди, которые не узнают друг друга в новом мире.[49]
Природа не была для Лермонтова предметом страстного и сентиментального обожания: он был слишком трезв душою для Руссо. Быть поэтом-пантеистом, как возмужавший Гете, мешала ему гордая и своеобразная природа Кавказа, да и сам он чувствовал себя перед этой чистой природой слишком страстным, слишком грешным существом. Природа не была для Лермонтова и утомительным калейдоскопом ощущений, как для Гейне: наоборот, он любил постоянство ощущений, образы у него прочно залегают в душе и в поэзии упрямо повторяются. Фантазия его была слишком бедна для космического полета Шелли, этого создателя новой мифологии. Для Байрона он был слишком мечтателен и нежен, может быть, слишком справедлив. Но, может быть, он напоминает Ламартина?[50]
Лермонтов был безусловно религиозен. Религия была потребностью его души. Он любил бога, и эта любовь давала в его поэзии смысл красоте, гармонии и таинственности в природе. Тихий вечер кажется ему часом молитвы, а утро — часом хваления; голоса в природе шепчут о тайнах неба и земли, а пустыня внемлет богу. Его фантазии постоянно рисуются храмы, алтари, престолы, кадильницы, ризы, фимиамы: он видит их в снегах, в горах, в тучах. Но было бы неправильно по этому внешнему сходству видеть в нем Ламартина. Лермонтов не был теистом, потому что он был русским православным человеком. Его молитва — это плач сокрушенного сердца или заветная робкая просьба. Его сердцу, чтобы молиться, не надо ни снежных гор, ни голубых шатров над ними: он ищет не красоты, а символа:
Прозрачный сумрак, луч лампады,
Кивот и крест (символ святой).
[51]Каков же был общий характер отношения Лермонтова к природе? Мне кажется, что он был психологом природы.
Наблюдение над жизнью любимой природы заставляло его внимательнее и глубже вглядываться в душевный мир человека. Возьмем два примера — его облака и его горные реки.
И мечта, и дума поэта часто останавливались на облаках: постоянно встречаешь в его строках: облако, облачко, тучу, тучки, особенно «тучки» с нежностью.
Каких эпитетов он им ни придавал? — молодая, золотая, светлая, серая, черная, лиловая туча; облака — белые, синие, дымные, седые, румяные, багряные, огненные, косматые, вольные, легкие, разорванные, угрюмые, послушные, неуловимые, зловещие и ревнивые. Поэт отмечает их края-кудри, лоскуты, обрывки, толпы, цепи, караваны, стаи, стада облаков (для звезд, напротив, всегда хоры и хороводы). Они у него бродят, вьются, бегут, летят, мчатся, отважно и спокойно плывут, тихо и грозно ползут; это — то мохнатая шуба, то клочки разодранного занавеса, то перья на шлеме, то замки, то горы, то коршун, то змея, то дикая охота, то поклонники Аллы, спешащие на богомолье.