Теперь я понимаю, что подобное снисходило ко мне как предупреждение за пассивность и лень. У каждого свой путь к спасению души. Мой – заключался в картинах. «Но ты транжиришь время, художник, а с ним рискуешь потерять бессмертие», – вот что не удалось мне услышать тогда. Ведь самое бесценное, что есть в этой жизни, – и есть время, отпущенное нам для совершенствования. И мой мастер не уставал повторять: «Не теряйте времени – творите! Не всем дано право творить. Вы это право заслужили прошлыми жизнями».
Но и без его наставлений я знал, что Божью искру, не подкрепленную трудом, ждет та же участь, что и костра, не подкрепленного дровами. Точнее сказать, что костер без дров вообще не может существовать. Словом, я трудился. Трудился дни и ночи. Боже, как добросовестно я трудился! И энергии было достаточно, и фантазии – хоть отбавляй.
Но что случилось на двадцать втором году от рождения меня? Меня заметили. Меня назвали гением. Мне стали авансом возносить хвалы. Нет-нет, я не заболел звездной болезнью, как последний провинциальный идиот, а скажем мягко: «слегка прихворнул». И этого было достаточно, чтобы чуть облениться, или свысока взглянуть на своего собрата по кисти. Словом, я «дал слабину», и расплата не замедлила явиться.
«Что в жизни никогда не остается в долгу, так это расплата за высокомерие», – записал я в дневнике, и в прихожей раздался звонок.
«А вот это уже излишне, – усмехнулся я. – Квартира открыта настежь». Я прошлепал в коридор и распахнул дверь. Передо мной стояла толстая медсестра, а из-за ее плеч выглядывал угрюмый санитар с носилками.
– Вы вызывали «скорую»? – спросила она.
– Нет, – ответил я кротко.
Сестра подозрительно вгляделась сначала в меня, затем в пространство за моей спиной и наконец остановилась взглядом на выбитом замке.
– Эта квартира восемь?
– Восемь, – подтвердил я.
– Здесь отравились газом?
Пришлось здесь круглые глаза и театрально втянуть голову в плечи.
– Вас дезинформировали. Здесь никто не отравлялся.
Медсестра повела носом и снова подозрительно посмотрела на раскуроченный замок.
– Странно, – произнесла она с раздражением. – «Неотложку» вызвала некая Мария Ивановна.
– Впервые о такой слышу, – развел я руками, невольно покосившись на соседскую дверь. «Не дай Бог, сейчас выглянет…»
Но она, слава Богу, не выглянула. И бригада скорой помощи, ворча и проклиная темноту в подъезде, отправилась обратно, на ходу грозя, что в это район они больше ни ногой.
После того, как дверь подъезда яростно хлопнула, я полез в шкаф, достал гвозди, молоток и стамеску. Все-таки нужно починить замок. Дверь, судя по всему, была выбита одним пинком. Сам замок почти не пострадал, если не считать легкого изгиба язычка. В основном пострадала скоба, да еще косяк, от которого отлетела щепка.
Скобу я выправил двумя ударами молотка, язычок одним. Щепку от косяка приложил к прежнему месту и забил гвоздями. Через десять минут запор был восстановлен. Мне всегда без труда удавались хозяйственные работы. Быт меня никогда не напрягал. Закрывшись на ключ, я положил инструмент на место и зашел в залу. Увидев пустое кресло, я застонал и снова убежал на кухню. Ничего не поделаешь. Придется спать на тесном кухонном диванчике. Раскрытая тетрадь под настольной лампой по-прежнему лежала на столе. Однако на чем я остановился? Ах да: на смертельной тоске.
Тогда в юности я неправильно истолковал нисходящую на меня тоску. Я перепутал ее с одиночеством. Хотя только в одиночестве человек и способен по-настоящему творить. Не зря же Бог разрушил Вавилонскую башню, потому что не захотел принять коллективного творчества. И если сегодня вы спросить, откуда у меня взялась Алиса, семнадцатилетняя длинноногая акселератка, не лишенная некоторых прелестей, я могу ответить точно: ее породило одиночество.
Мне стукнуло двадцать четыре, когда мы столкнулись с ней на выставке одного новоявленного авангардиста. Сейчас затрудняюсь сказать, понравилась ли она мне? Тем не менее, из Дома Художника мы вышли вместе и побрели по сумрачному городу, беседуя о новых течениях в живописи, в которых она была абсолютной дилетанткой. Скорее всего, в ней что-то было, если за столько лет, перевидав множество красивых натурщиц, я решил пригласить в гости именно ее. А возможно так распорядилась судьба. Впрочем, в судьбу я тогда не верил. Точнее, верил, но не предавал ей значения…
Все! Хватит. Пора спать. Ведь завтра утром на работу.
Не раздеваясь, я лег на маленький диванчик, на котором можно поместиться только в скрюченной позе, и потушил настольную лампу. «Хлобыснуть что ли стакан водки для отрубона?»
3
В тот вечер было так же серо, как сегодня. Мы бодро топали по затихающему городу в мою однокомнатную «хрущевку», и я распылялся крылатыми притчами своего учителя о творческом расцвете гения. По его словам, расцвет художника приходится на возраст от тридцати двух до тридцати восьми лет.
– И если в этот промежуток времени ничего не создашь, то в сорок, милая, ловить уже нечего, – добавлял я. – Если бы Гоген ушел из дома не в тридцать пять, а четырьмя годами позже, то мир бы уже никогда не увидел его великолепных картин.
Она слушала и кивала. Кивала и ни черта не понимала. Но все равно кивала, и я не мог определить, нравится мне такое послушное согласие, или наоборот? В тот вечер на меня напало небывалое красноречие. А почему бы не потрепаться после стольких лет молчания у мольберта? До начала моего творческого расцвета оставалось восемь лет, а до возраста Гогена одиннадцать. За это время можно нарастить такую технику, какая не снилась и Рафаэлю. А техника – фундамент любого дома. Что касается фантазий и способностей ухватить образ – их отсутствием я не страдал никогда.
В тот вечер я сам поражался своему красноречию. Возможно, в прошлой жизни я был ритором. Я заявлял, что выше искусства может быть только само искусство. Я крыл последними словами Гегеля, который утверждал, что философия важнее искусства. Но философия находится всего лишь на плебейски умозрительном уровне, потому что требует слов, а там, за облаками, восприятие происходит через символы и образы, на которые открывает глаза прекрасное. Я наголову разбил Гете, полагавшего, что религия значительно выше искусства. Но к религии допускаются все, а к искусству избранные.
– Ведь быть талантливым, значит усечь те законы, по которым творился этот мир, а быть гением, значит творить собственные законы! – кричал я на всю улицу.
Кажется, я прошелся еще по Аристотелю, Дидро и Шеленгу. И, разумеется, всех их смешал с бульварной пылью. Зато обласкал старика Канта, который, как и я, полагал, что гении существуют только в искусстве. Закончил я все это выводом, что выше художников могут быть только Боги. Но и подобная наглость не возмутила мою собеседницу. Она так же послушно кивнула, и после этого я замолчал надолго.
Однако у подъезда, когда я предложил ей послушать Вивальди, мой голос предательски дрогнул, и она не могла не догадаться, что Вивальди – всего лишь повод, чтобы заманить ее в дом. Она также послушно кивнула и жеманно отвела глаза.
Пожалуй, не нужно было приплетать сюда Вивальди. Зачем великих впутывать в свои мелкие похотливые делишки? Между низменным и высоким должна стоять четкая и жесткая граница. Теперь я это понимаю. А понимал ли тогда? Честно говоря, не помню. Но зато на всю жизнь запомнил, как екнуло в груди сердце, когда мы переступили порог моего жилища. Почему-то стало грустно, и я весь вечер не мог понять причину этой грусти.
Я ставил Корелли, Вивальди, Телемана, и она слушала с завидным вниманием. Я показывал свои работы, и она закатывала глаза. Я выбалтывал свои замыслы, о которых не рассказывал даже мастеру, – что мечтаю научиться рисовать во сне и, тем самым, пойти дальше тех итальяшек, царапающих что-то на тему снов в жанре сюреализма. Ведь они воспроизводят всего лишь клочки воспоминаний из своих ночных блужданий. Я же собираюсь писать точную потустороннюю явь. Она распахивала ресницы и долго с изумлением смотрела в глаза.