Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Даже из беглого пересказа видно, что обе истории, как автор и хотел, контрастно оттеняют друг друга, один способ жизненного поведения испытывает себя другим, одна идея — другой, противоположной по своей сути.

Мысль противостоит чувству.

Воля — инстинкту.

Бунт — смирению.

Самовыражение — дисциплине и верности долгу.

Какова позиция писателя в этой тяжбе, есть ли она вообще, эта позиция? — ведь, как обычно, роман написан так, что сколько-нибудь определенно на этот вопрос не ответишь.

Как-то Фолкнер обмолвился, что герой «Старика» — человек душевно ему близкий. Может, и не вполне близкий, — многое разделяет, — но во всяком случае хорошо знакомый. Ведь это по сути один из тех деревенских парней — арендаторов, сдельщиков, бродяг, — которых так часто изображал писатель, с которыми легко находил общий язык, в которых — не становясь, разумеется, как с иными бывает, на колени, не глядя снизу вверх — ценил несуетливость, смекалку, добродушие. Он знал их с детства, вырос рядом с ними и не порывал душевной связи до конца дней своих. Может, потому и получались у него ми живыми даже второстепенные, окраинные характеры эти Букрайты, Армстиды, Таллы и другие.

Но, принадлежа этому кругу, Каторжник резко в нем выделяется, словно — приподнят над почвой, из которой вырос. В его облике и поведении сразу обнаруживается нечто необычное, отчасти донкихотское, то есть бунтарское, поперечное. Вовсе не затем пускается он в свое криминальное железнодорожное приключение, чтобы раздобыть деньжат на побрякушки своей девушке: "Не деньги были ему нужны. Не богатство, не презренный награбленный металл; это должно было стать чем-то вроде украшения — нагрудным знаком доблести, как олимпийская медаль, которую вручают спортсмену-любителю, — символ, свидетельство того, что и он мог бы стать лучшим в игре, в которую играет ныне наш подвижный и текучий мир". Впрочем, даже и особенного тщеславия, без которого немыслим спорт, нет в этом жесте — скорее внутренняя потребность. Точно так же и на крокодилов Каторжник идет всего лишь с ножом — со стороны зрелище совершенно комическое, но герой в своей стихии: "В конце концов свинья это всегда свинья, неважно, как она выглядит". А спасение женщины — и вовсе подвиг добра, разумеется, себя таковым не осознающий.

Понятно, хрупкий ялик — не Росинант, нож, которым забивают скотину, — не деревянный меч, да и сам герой не витает в мечтах и облаках, как его далекий литературный предшественник. Но ведь и рыцарские времена — когда это было? И не должно смущать, что Дон-Кихот сражался со злом и несправедливостью, а Каторжник — со стихиями. Дух несогласия — прежний.

Наряду с "Братьями Карамазовыми" Сервантес был в круге постоянного чтения Фолкнера. Дон-Кихот, говорил писатель на встрече в Вест-Пойнте, "неизменно вызывает у меня чувство восхищения, жалости и восторга, потому что он — человек, делающий все возможное, чтобы тот дряхлеющий мир, в котором он вынужден был жить, стал лучше. Его идеалы, по нашим фарисейским понятиям, представляются нелепыми. Однако я убежден — они не нелепы. В том, как они осуществляются на практике, есть нечто трагическое и комичное одновременно. Читая порой одну-две страницы романа, я вновь начинаю видеть в Дон-Кихоте себя самого, и мне хотелось бы думать, что я стал лучше благодаря "Дон-Кихоту"".

Здесь спотыкаешься, аналогия с ламанчским рыцарем грозит показаться совершенно натянутой, потому что разве Высокий Каторжник собирался исправить мир? Да ничего подобного, совсем напротив, он этот мир, с его "фарисейскими понятиями", приемлет. Но вот еще одно высказывание Фолкнера. Джин Стайн в разговоре с ним сослалась на распространенное мнение, будто его герои не делают сознательного выбора между добром и злом. Писатель развернуто ответил: "Жизни нет дела до добра и зла. Постоянный выбор между добром и злом делал Дон-Кихот, но лишь в своем иллюзорном мире. Дон-Кихот безумен. Сталкиваясь же с реальной жизнью и пытаясь разобраться в людях, он совершенно не в состоянии различать добро и зло. А люди живут в реальном мире, и все их силы уходят на то, чтобы просто жить. Жизнь — это движение, и важно лишь то, что заставляет человека действовать: власть, честолюбие, погоня за наслаждением. Время, которое человек тратит на то, чтобы оставаться человеком нравственным, он насильно отрывает от общего движения жизни, частицей которой является. Рано или поздно человеку, конечно, приходится делать выбор между добром и злом. Потому что этого требует моральный долг, иначе просто жить невозможно. А моральный долг — это проклятие, которое человек вынужден принять в дар от богов ради того, чтобы взамен получить право на мечту".

Сколь ни сбивчиво изъясняется Фолкнер, — мысль его, как и в самом романе, совершенно лишена монологической чистоты, — кое-что все же проясняется.

Рыцарственное служение добру, верность моральному императиву долга перед людьми, готовность к служению — все это как привлекало автора в Дон-Кихоте, так и привлекает. Но времена, увы, переменились, честь требует реальных аргументов, аргументов действия, это Фолкнер повторять не уставал. Знаменитый испанский писатель Мигель де Унамуно, которого считают своим предшественником многие нынешние латиноамериканские романисты, еще в начале XX века сформулировал целую «теорию» кихотизма: "Если все идет прахом, если исчезли в мире порядочность, доброта, альтруизм, если люди, ослепленные эгоистическими интересами, готовы ради них перебить друг друга что же, остается сжать зубы и защищать мораль в себе, защищать, не рассчитывая на успех, — по-донкихотски".

Это хорошая, честная позиция, многие замечательные люди до конца отстаивали ее и в жизни, и в литературе. Разве не был своего рода Дон-Кихотом Бертран Рассел? Разве не по-донкихотски ведут себя герои раннего Хемингуэя? И не чистейшими ли Дон-Кихотами, хоть и в панцире сложных философских систем, выглядят персонажи драматургии Сартра и прозы и эссеистики Камю? Последний так даже Сизифа превратил в Дон-Кихота. Фолкнер уважал такую позицию. Сколько угодно мог он говорить, что Хемингуэй боится рисковать и не выходит за пределы того, что умеет в литературе и гарантирует читательский успех, но нравственное мужество (не говоря уж о военном) автора «Фиесты» оставалось для него вне сомнений. Альберу Камю, по случаю присуждения ему Нобелевской премии, Фолкнер послал такую телеграмму: "Приветствую душу, которая неустанно ищет и вопрошает".

Но сам Фолкнер действительно смотрел на мир и на миссию художника иначе, чем многие из его современников. "Бессмертие человека, — говорил он, — в том и состоит, что, сталкиваясь с трагедиями, которые он не в силах одолеть, он все же пытается сделать это". Поэтому, кстати, не раз вступал в спор с мифом, столь близким Камю, — мифом о Сизифе. Вернее, так. Фолкнеру близок был диссидентский дух французского философа-экзистенциалиста. Он готов был принять его позицию. т-"жить вопреки", которая выразилась и в "Мифе о Сизифе". Но ни за что в жизни он не принял бы чувства фатальной обреченности. Наоборот, он был совершенно убежден, что человеку подвластно все, любые препятствия, любые твердыни. Оттого, может, столь прекрасный в своей неотразимой наивности, в своем личном благородстве образ Дон-Кихота вызывал у писателя и нечто похожее на внутреннее сопротивление.

В "Диких пальмах" противоречивая, незастывшая, но и определенная в то же самое время мысль писателя нашла ясное выражение.

Мы уже готовы не только разделить очевидную авторскую симпатию к герою «Старика», но и счесть, что, выстроив последовательный ряд оппозиций, писатель склонился к тому, что подлинная свобода — в невинности духа, в умении принять неизбежное, в отказе от саморазрушительного бунта. Но тут в движении романа наступает резкий перелом. Чтобы резче выразить идею, Фолкнер с нажимом проводит прямую параллель в положениях: подобно Высокому Каторжнику, Гарри Уилберн попадает в тюрьму. Но в отличие от него — не смиряется. Ему предлагают таблетку цианистого калия — самоубийство он отвергает. Каторжник говорит просто, с сознанием выполненного долга: "Вот ваша лодка и вот ваша женщина. А этого сукиного сына из сарая я так и не нашел". Гарри мучительно раздумывает, и мысль его, спотыкаясь, наталкиваясь на барьеры противоречий, но их не обходя, выражая себя косноязычно, все же пробивается к свету: "Не может быть, чтобы этим все кончалось, — подумал он. — Не может. Прах. Не плоти прах, плоти всегда в достатке. Это стало ясно двадцать лет назад, когда защищали жизнь наций и выдвигали лозунги если счесть, что нации и плоть заслуживают сохранения ценой отнятой плоти. Но память. Конечно же, память существует независимо от плоти. Но это было не так. Потому что тогда она, память, сама себя не узнает, — подумал он. — Она не узнает то, что вспоминает. Так что нужна и старая плоть, старая слабая тленная плоть, чтобы память могла пульсировать". И вот ударный, совершенно в карамазовском духе, финал: "Да, — подумал он, — между страданием и ничто я выберу страдание".

90
{"b":"50728","o":1}