Но даже и это — только отправной пункт. Ибо корни самой болезни простираются далеко вглубь. Они тянутся к тому моменту нашей истории, когда мы решили, что старые моральные истины, регулировавшиеся и контролировавшиеся чувством вкуса и ответственности, устарели и должны быть отброшены. Они протягиваются к тому моменту, когда мы отказались от смысла, который наши отцы вкладывали в слова «свобода» и «независимость», смысла, положенного ими в основу нас как нации, завещанного ими нам как народу и превращенного нами в наше время в пустой звук. Они тянутся к тому моменту, когда свободу мы подменили патентом, — патентом на любое действие, осуществляемое в рамках законов, сформулированных творцами патентов и жнецами материальных выгод. Они тянутся к тому моменту, когда свободу мы подменили безразличием ко всякому протесту и объявили, что может быть совершено любое действие, лишь бы оно освящалось выхолощенным словом «свобода».
В этот самый момент исчезла также истина. Мы не упразднили истины; даже мы не способны были сделать этого. Просто она отказалась от нас, повернулась к нам спиной — не с насмешкой, или даже презрением, или (будем надеяться) отчаянием. Она просто отказалась от нас, с тем чтобы, может быть, вернуться, когда с нами что-нибудь случится — несчастье, национальная катастрофа, может быть даже (если ничто другое не поможет) военное поражение; вернуться и научить нас уважать истину и заставить заплатить любую цену, принести любую жертву (а ведь мы достаточно храбры и настойчивы; мы только хотим как можно дольше не пускать эти качества в ход), чтобы вновь обрести истину и хранить ее так, чтобы она уже никогда не покинула нас, хранить на ее собственных бескомпромиссных условиях вкуса и ответственности. Истина — эта длинная, чистая, четкая, неоспоримая, прямая и сверкающая полоса, по одну сторону которой черное — это черное, а по другую белое — это белое, — в наше время стала углом, точкой зрения, чем-то таким, что не имеет ничего общего не только с истиной, но даже и с простым фактом и целиком зависит от того, какую позицию ты занимаешь, глядя на нее. Или — точнее говоря — от того, насколько тебе удастся заставить того, кого ты хочешь обмануть или сбить с толку, занять определенную позицию при взгляде на нее.
Ставка в игре, цена пари — единство трех: истины, свободы и независимости. Американское небо, бывшее некогда бездонным царством свободы, американский воздух, напоенный некогда живым дыханием независимости, превратились теперь в гигантскую замкнутую атмосферу, подавляющую и то и другое, лишающую человека человеческой индивидуальности, лишающую (следующий шаг) его последнего прибежища ~~ частной жизни, без которой человек не может существовать как личность. Сама архитектура наших жилищ служит предостережением. Раньше стены наших домов не позволяли ничего увидеть: ни того, что делается внутри, ни того, что происходит снаружи. Теперь можно увидеть то, что происходит снаружи, хотя стены еще достаточно крепки, чтобы укрыть то, что происходит внутри. Настанет время, когда будет доступно взору и то и другое. Тогда частная жизнь действительно исчезнет; человек, у которого индивидуальное чувство развито хотя бы настолько, чтобы захотеть в одиночестве сменить сорочку или принять ванну, будет заклеймен единым Голосом Америки как личность, подрывающая основы американского образа жизни; и несущая угрозу независимости американского флага.
С более или менее равными шансами (прилагая, конечно, к тому время от времени некоторые усилия) один инвалид может защитить свою свободу от свободы другого инвалида. Но когда могучие федерации, организации, объединения, подобные издательским концернам и религиозным сектам, политическим партиям и судебным учреждениям, могут освободить хотя бы одно из своих рабочих подразделений от моральной ответственности, используя такие условные обозначения, как «свобода» и "спасение нации", «безопасность» и «демократия», и под покровом этого освобождения и отдельные лица, находящиеся на службе корпораций, тоже освободятся от индивидуальной ответственности и ограничений, — тогда действительно давайте бить тревогу. Тогда даже люди, подобные доктору Оппенгеймеру, полковнику Линдбергу и мне (и штатному сотруднику еженедельника тоже, если его действительно заставили выбирать между хорошим вкусом и нищетой), должны, в свою очередь, объединиться для того, чтобы защитить право на частную жизнь, которая только и обеспечивает художнику, ученому-естественнику и гуманитарию возможность существования.
Художник Америке, повторяю, не нужен. Америка еще не нашла для него места — для него, который занимается только проблемами человеческого духа, вместо того чтобы употреблять свою известность на торговлю мылом, или сигаретами, или авторучками, или рекламировать автомобили, морские круизы и курортные отели, или (если, конечно, он восприимчив к обучению и сможет достаточно быстро приспособиться к стандартам) выступать по радио и сниматься в кино, где он принесет прибыль, оправдавшую бы внимание, ему уделяемое. Но ученые-естественники и гуманитарии, гуманизм науки, научность гуманизма могут еще спасти ту цивилизацию, которую профессионалы спасители, жиреющие на низменных страстях человека и его глупости и уверенные в своей правоте, политики, наживающие капитал на его жадности и глупости и уверенные в своей правоте, церковники, спекулирующие его страхом и предрассудками и уверенные в своей правоте, спасти уже не могут, что они и доказывают на каждом шагу.
1955 г.