– Стреляйте, сволочи! – крикнул Андрей, наполняясь каким-то злым отчаянием. – Огонь! Ну?!
Он выпрыгнул на середину набережной и помчался, делая скачки вправо и влево. Обронил фуражку, но остановиться не смог.
– А-а-а! – кричал он после каждого залпа, вымещая в этом крике всю боль и отчаяние. – А-а-а!
И вдруг все смолкло. Андрей развернулся и побежал задом. Трое патрульных торопливо заряжали винтовки, а еще один, четвертый, бежал за ним, выставив штык.
– Плохо стреляете, гады! – остановившись, закричал Андрей. – Вам только своих стрелять!
Клейкая слюна связывала язык. Он хотел крикнуть им еще, крикнуть такое, чтобы они окаменели. Но не было таких слов.
Патрульный, что бежал следом, выстрелил на ходу, и Андрея обрызгало стеклом разбитого окна. Он бросился к стене и заметил арку проходного двора. Добежал, свернул в нее и, прислонившись к камню, перевел дух. Затем припустил через двор к следующей арке и скоро оказался на параллельной улице. Однако заметил, что вверх по ней бегут двое солдат, как раз наперерез. Прижимаясь к домам, он шагом приблизился к подъезду, потянул дверь – заперто. Солдаты его не видели, но под аркой уже слышался шаркающий бег. Андрей прошел до угла дома и перемахнул через деревянный щербатый забор. В углу двора стоял каретный сарай. Однако прятаться уже не было охоты. Все стало противно: и этот бег, и крик на улице, и занимающееся над Москвой утро.
Он ушел за каретник, забрался в густой прошлогодний чертополох и лег вниз лицом.
3. В год 1931…
Есаульский ночлежный дом, некогда поставленный милостью купцов и золотопромышленников для нищих, зимогоров да пропившихся приискателей, был переименован в Дом колхозника, и потому впускали туда лишь по справкам члена колхоза. Остальной приезжий народ, застигнутый ночью, гуртился во дворе, ожидая благосклонности молодой стриженой женщины, приставленной следить за порядком. А пока жег костер, приворовывая дрова, и с тоскливой надеждой поглядывал на высокое крыльцо, где, говорят, после одиннадцати часов появлялась хозяйка и отбирала ночлежников. А поскольку бессправочный народ был каждый день один и тот же – те же нищие, калеки, бездомные бродяжки и еще бог весть какой люд, как сор, несомый по земле, – редко кому удавалось переступить порог заповедного отныне дома. Но зато ближе к полуночи во двор приходил милиционер проверять документы, и тогда оказывалась еще одна возможность переночевать в тепле, если у кого таковых не обнаруживалось либо вызывали подозрение. А уж самых последних, что оставались под открытым небом, в основном нищих и калек, разводили по домам сердобольные есаульские старушки.
Не найдя приюта в церкви – в ней был устроен склад потребительской кооперации, – мать Мелитина расспросила людей и отправилась в Дом колхозника. Там, во дворе, уже пылал костер, вокруг которого сидел и стоял бесприютный народ. Появление монахини со старцем на закорках вызвало набожное оживление. Круг пораздвинулся, помогли усадить на пустой ящик Прошку Греха и самой дали место. А тем часом горбатая старуха-нищенка, согнутая пополам, рассказала, как можно попасть на ночлег, и, отозвав, поманив скрюченной рукой в сторонку, подальше от света костра, попросила благословения. Мать Мелитина не отказала, и тогда нищенка, целуя руку, заговорила, зашептала:
– Матушка! Мученица преблагая! Да как же ты в рясах-то ходишь? Ведь запрет ныне! Строгий запрет! Как увидют, так сразу и заарестуют!
– Как же мне ходить, сестра, коль постриг приняла? – возвращаясь к огню, спросила мать Мелитина.
– И то правда, и то, – заворковала старуха. – Так боязно, уж очень боязно.
– С верою жить не боязно…
– Истинно, матушка, истинно, – покивала, покланялась нищенка. – Мы вот ранее при церквах жили, при них питались, а ныне вот при какой церкви живем. – Она указала палкой на крыльцо. – Да и ту ведь отняли. Добро бы, места не было, а то пустая стоит – и не пускают. Семь ли, восемь человек токо и живет-ночует… Вот глядите, скоро диакон на крылец выйдет.
– Ты, бабка, не болтай-ко языком, – хмуро заметил не старый еще, бородатый странник. – ГПУ-то не Бог, мигом приберет. И нас заодно, что слушаем тебя, дуру.
Старуха умолкла, поглядела на мать Мелитину – дескать, вот видишь, боязно жить.
– А я дак не боюсь, – сказал безногий калека с мешком, надетым на обрубыш тела вместо штанов. – Чего захочу, то и скажу. Я имя в глаза говорю. Оне возьмут меня, а потом выгонят. И сделать ничего не могут, хоть убейся. Таскают, таскают меня по кабинетам на руках, как барина, а я хохочу!
Он подвинулся к костру и выкатил голой рукой из огня печеную картошину, разломил, понюхал и одну половинку подал Прошке Греху.
– Вот я смелый, а ты трус! – Калека ткнул пальцем в сторону бородатого. – А почему, думаешь? А потому, что ты полный еще человек, а я – полчеловека. И у меня душа в пятки не уходит, потому как нету пяток-то! Она у меня вот тута всегда, – он постучал по груди, – и никуда не денется.
– Болтать ты только смелый, – проворчал бородатый. – Ботало коровье.
Калека ничуть не обиделся. Вторую половинку картошины он вдруг подал матери Мелитине. Та приняла, поблагодарила.
– Оно ведь как устроено, братец ты мой, – продолжал безногий. – Вот, к примеру, одне люди боятся болезни, другие не боятся и не болеют. А когда страх-то обчий на народ нападает, обязательно надо, чтоб хоть один не боялся да говорил. Да не просто молол языком, а то говорил, про что весь народ думает, да сказать не смеет. Ежели разобраться да сказать по-нынешнему, я навроде агитатора теперь живу. А коль хоть один говорит, а другие про то думают – не пропадет народ! Верно ведь, матушка?
– Верно, брат, – подтвердила мать Мелитина и заметила, как все у костра посмотрели на нее. Глаза были настороженные. Стоило ей сейчас взглянуть прямо, и все бы потупились.
– Я тоже ничего не боюсь! – неожиданно заявил Прошка Грех. – Всю жись не боялся. Драться всегда первый был. Меня хоть в землю затопчи – вылезу и дам. А нынче к Боженьке собираюсь. Мне люди все растолковали. Дойду, не побоюсь.
– Тебе нечего бояться, – согласился калека. – От тебя тоже полчеловека осталось.
– Ой-ой-ой! – закудахтала старуха-нищенка и засеменила к крыльцу. – Идет благодетельница наша! Идет, родимая!
И похромали, затрусили, поскакали к крыльцу все, кто только что был у огня. Остались лишь мать Мелитина, Прошка да тот бородатый. В это время дверь распахнулась, и выступила молодая дородная женщина в платке, повязанном по-старушечьи.
– Матушка! Благодетельница! – закричали, запричитали убогие. – Не оставь без крова! Пожалей, пусти ради Христа!
И полезли по ступеням, поползли, поскакали.
– Ну-ка! Ну-ка! – застрожилась хозяйка. – Ишь, саранча! Дармоеды! Никого не пущу! Провоняете мне все матрацы, а они казенные!
– На полу ляжем, родненькая! – блажили нищие. – А если чего, дак подотрем за собой!
– Кыш! Кыш! – замахала руками хозяйка. – Не видите, что ли, – Дом колхозника! Сколько раз говорено – не ходите!
Мать Мелитина перекрестилась, прошептала молитву в звездное ночное небо.
– Чего это они? Не пойму. Чего? – заерзал на ящике Прошка Грех. – Ровно взбесились.
– А они каждый раз эдак, – сказал бородатый странник. – Полчеловеки…
Хозяйка спустилась с крыльца и подошла к костру. И только тут увидела мать Мелитину, смерила взглядом, удивилась:
– Монашка, что ли?
– Монахиня, – поправила ее мать Мелитина.
И увидела, как унялось негодование в глазах хозяйки.
– Ну заходи, ночуй, – позволила та.
– Я не одна здесь, – спокойно сказала мать Мелитина.
– Со стариком этим? – хозяйка кивнула на Прошку Греха.
– С ним. И со всеми другими.
Хозяйка обескуражилась, хмыкнула:
– Всех за собой возьмешь, что ли?
– Одна пойти не могу. – Мать Мелитина потупилась.
– Ну как хочешь! – Хозяйка махнула рукой и торопливо пошла в дом. С треском хлопнула дверь.