– Иди, иди домой своею большою дорогою через забор, только ни о чем не проси немца и не мирись с ним. И боже тебя сохрани, чтобы соседка тебе лаза не открывала, а ходи себе через лесенку, как показано, этой дороги благополучнее тебе быть не может.
– Полно, пожалуй, неужто так всё и лазить?
– А что же такое? – так и лазий, ничего не рушь, как сделалось, потому что экую благодать и пальцем грех тронуть. А теперь ступай домой да к вечеру наготовь штофик да кизлярочки – и я к тебе по лесенке перелезу, и на радостях выпьем за немцево здоровье.
– Ну, ты приходить, пожалуй, приходи, а чтобы я стал за его здоровье пить, так этого уже не будет. Пусть лучше он придет на мои поминки блины есть, да подавится.
А развеселый приказный утешает:
– И, брат, все может статься, теперь такое веселое дело заиграло, что отчего и тебе за его здоровье не попить; а придет то, что и ему на твоих похоронах блин в горле комом станет. Знаешь, в писании сказано: «Ископа ров себе и упадет». А ты думаешь, не упадет?
– Где ему сразу пасть! – всю силу забирает…
– А «сильный силою-то своею не хвались», это где сказало? Ох вы, маловеры, маловеры, как мне с вами жить и терпеть вас? Научитесь от меня, как вот я уповаю: ведь я уже четырнадцатый год со службы изгнан, а все водку пью. Совсем порою изнемогу – и вот-вот уже возроптать готов, а тут и случай, и опять выпью и восхвалю. Все, друг, в жизни с перемежечкой, тебе одному только теперь счастье до самого гроба сплошное вышло. Иди жди меня, да пошире рот разевай, чтобы дивоваться тому, что мы с немцем сделаем. Об одном молись…
– О чем это?
– Чтобы он тебя пережил.
– Тпфу!
– Не плюй, говорю, а молись: это надо с верою, потому что ему теперь очень трудно станет.
XIV
И все это изрекал Жига такими загадками.
Побрел Василий Сафроныч к своему загороженному дому, перелез большою дорогою через забор, спосылал тою же дорогою, кого знал, закупить для подьячего угощение, – сидит и ждет его в смятенном унынии, от которого никак не может отделаться, несмотря на куражные речи приказного.
А тот в свою очередь этим делом не манкировал: снарядился он в свой рыжий вицмундир, покрылся плащом да рыжеватою шляпою – и явился на двор к Гуго Карловичу и просит с ним свидания.
Пекторалис только что пообедал и сидел, чистя зубы перышком в бисерном чехольчике, который сделала ему сюрпризом Клара Павловна еще в то блаженное время, когда счастливый Пекторалис не боялся ее сюрпризов и был уверен, что у нее есть железная воля.
Услыхав про подьячего, Гуго Карлыч, который на хозяйственной ноге начал уже важничать, долго не хотел его принять, но когда приказный объявил, что он по важному делу, Гуго говорит:
– Пусть придет.
Подьячий явился и ну низко-низко Пекторалису кланяться. Тому это до того понравилось, что он говорит:
– Принимайте место и садитесь-зи.[5]
А приказный отвечает:
– Помилуйте, Гуго Карлович, – мне ли в вашем присутствии сидеть, у меня ноги русские, дубовые, я перед вами, благородным человеком, и стоять могу.
«Ага, – подумал Пекторалис: – а этот подьячий, кажется, уважает меня, как следует, и свое место знает», – и опять ему говорит:
– Нет, отчего же, садитесь-зи!
– Право, Гуго Карлович, мне перед вами стоять лучше: мы ведь стоеросовые и к этому с мальства обучены, особенно с иностранными людьми мы всегда должны быть вежливы.
– Эх вы, какой штука! – весело пошутил Пекторалис и насильно посадил гостя в кресло.
Тому больше уже ничего не оставалось делать, как только почтительно из глубины сиденья на край подвинуться.
– Ну, теперь извольте говорить, что вы желаете? Если вы бедны, то вперед предупреждаю, что я бедным ничего не даю: всякий, кто беден, сам в этом виноват.
Приказный заслонил ладонью рот и, воззрясь подобострастно в Пекторалиса, ответил:
– Это вы говорите истинно-с: всякий бедный сам виноват, что он бедный. Иному точно что и бог не даст, ну а все же он сам виноват.
– Чем же такой виноват?
– Не знает, что делать-с. У нас такой один случай был: полк квартировал, кавалерия или как они называются… на лошадях.
– Кавалерия.
– Именно кавалерия, так там меня один ротмистр раз всей философии выучил.
– Ротмистр никогда не учит философии.
– Этот выучил-с, случай это такой был, что он мог выучить.
– Разве что случай.
– Случай-с: они командира-с ожидали и стояли верхами на лошадях да курили папиросочки, а к ним бедный немец подходит и говорит: «Зейен-зи зо гут»,[6] и как там еще, на бедность. А ротмистр говорит: «Вы немец?» – «Немец», говорит. «Ну так что же вы, говорит, нищенствуете? Поступайте к нам в полк и будете как наш генерал, которого мы ждем», – да ничего ему и не дал.
– Не дал?
– Не дал-с, а тот и взаправду в солдаты пошел и, говорят, генералом сделался да этого ротмистра вон выгнал.
– Молодец!
– И я говорю – молодец; и оттого я всегда ко всякому немцу с почтением, потому бог его знает, чем он будет.
«Это совсем превосходный человек, это очень хороший человек», – подумал про себя Пекторалис и вслух спрашивает:
– Ну, анекдот ваш хорош; а по какому же вы ко мне делу?
– По вашему-с.
– По моему-у-у?
– Точно так-с.
– Да у меня никаких делов нет-с.
– Теперь будет-с.
– Уж не с Сафроновым ли?
– С ним и есть-с.
– Он никакого права не имеет, ему забор сказано стоять – он и стоит.
– Стоит-с.
– А про ворота ничего не сказано.
– Ни слова не сказано-с, а дело все-таки будет-с. Он приходил ко мне и говорит: «Бумагу подам».
– Пусть подает.
– И я говорю: «Подавай, а про ворота у тебя в контракте ничего не сказано».
– Вот и оно!
– Да-с, а он все-таки говорит… вы извините, если я скажу, что он говорил?
– Извиняю.
– «Я, говорит, хоть и все потеряю…»
– Да он уже и потерял, его работа никуда не годится, его паровики свистят.
– Свистят-с.
– Ему теперь шабаш работать.
– Шабаш, и я ему говорю: «Твоей фабрикации шабаш, и никто тебе ничего не поможет, – в ворота ничего ни провесть, ни вывезть нельзя». А он говорит: «Я вживе дышать не останусь, чтобы я этакому ферфлюхтеру[7] немцу уступил».
Пекторалис наморщил брови и покраснел.
– Неужто это он так и говорил?
– Смею ли я вам солгать? – истинно так и говорил-с: ферфлюхтер, говорит, вы и еще какой ферфлюхтер, и при многих, многих свидетелях, почитай что при всем купечестве, потому что этот разговор на благородной половине в трактире шел, где все чай пили.
– Вот именно негодяй!
– Именно негодяй-с. Я его было остановил, – говорю: «Василий Сафроныч, ты бы, брат, о немецкой нации поосторожнее, потому из них у нас часто большие люди бывают», – а он на это еще пуще взбеленился и такое понес, что даже вся публика, свои чаи и сахары забывши, только слушать стала, и все с одобрением.
– Что же именно он говорил?
– «Это, говорит, новшество, а я по старине верю: а в старину, говорит, в книгах от царя Алексея Михайловича писано, что когда-де учали еще на Москву приходить немцы, то велено-де было их, таких-сяких, туда и сюда не сажать, а держать в одной слободе и писать по черной сотне».
– Гм! это разве был такой указ?
– Вспоминают в иных книгах, что был-с.
– Это совсем не хороший указ.
– И я говорю, не хорошо-с, а особенно: к чему о том через столько прошлых лет вспоминать-с, да еще при большой публике и в народном месте, каковы есть трактирные залы на благородной половине, где всякий разговор идет и всегда есть склонность в уме к политике.
– Подлец!
– Конечно, нечестный человек, и я ему на это так и сказал.
– Так и сказали?
– Так и сказал-с; но только как от моих этих слов у нас между собою горячка вышла, и дошло дело до ругани, а потом дошло и больше.