Я слышал об Истомине много хорошего и еще больше худого, но сам никогда не видал его. Известно мне было, что он существует, что он едва ли не один из самых замечательных молодых талантов в академии, что он идет в гору – и только. Знал я также, что Истомин состоит в приятельских отношениях с Фридрихом Шульцем, а от Иды Ивановны слыхал, что Шульц вообще страстный охотник водить знакомство с знаменитостями и потому ухаживает за Истоминым.
– Это ахиллесова пята нашего Фрица, – шутила Ида.
Только я и знал об Истомине. В доме Норков со дня своего первого посещения он не был ни разу, да и нечего было ему здесь и делать в этой тихой, скромнейшей семье.
Глава пятая
Сблизясь с семейством Норков, я, разумеется, познакомился ближе и с Фридрихом Шульцем. Человек этот, как я уже сказал выше, с первой же встречи показался мне образцом самой хорошей порядочности, но… бог его знает, что в нем было такое, что как-то не располагало к нему и не влекло. Фридрих Фридрихович был и хлебосол и человек не только готовый на всякую послугу, но даже напрашивавшийся на нее; он и патриотизму русскому льстил, стараясь как нельзя более во всем русить; и за дела его можно было только уважать его, а все-таки он как-то не располагал человека искренно в свою пользу. Определительно в нем чувствовался недостаток простоты, благоуханно почивавшей в воздухе, которым дышало семейство Норков. Зайдешь, бывало, к Фридриху Фридриховичу – он встречает радушно: «Добро пожаловать! – кричит, бывало, еще чуть ногу на порог переставишь. – Проходите, батюшка, к моей бабе, а я тут с людишками поразверстаюсь», – докончит он, указывая на стоящих артельщиков. Кажется, будто и чистосердечно, и приветливо, и просто, а чувствуешь, что нет во всем этом ни чистосердечия, ни простоты, ни привета. Пойдешь к Берте Ивановне – та тоже встретит с улыбкой, с вечно одинаковой, доброй улыбкой; расскажет, что ее Фриц совсем измучился; что они ездили вчера смотреть Газе и что Газе в Лудовике, по ее мнению, гораздо лучше, чем в Кромвеле, а что о Раабе и о Гюварт, право, гораздо больше говорят, чем они заслуживают. Но и от этой доброй улыбки Берты Ивановны и от этих ее рассказов не согревается душа и не теплеет на сердце. Проболтаешь с полчаса, входит Фридрих Фридрихович, отдуется, упадет с видом утомления на диван и, разгладив бархатные бакенбарды, начинает:
– А у меня, милостивец мой, опять какой мудреный крендель нынче завернулся. Тут, прости меня господи, с этой ерундой с своей не можешь никак себя хорошенько сообразить, а вчера только приезжаю, застаю повестку, что молодые Коровниковы выпросили меня себе попечителем. Ну помилуйте, скажите, что это такое?! Ведь это же, наконец, наказание! «Разве мало, говорю, у вас, господа, своих русских? Найдется, чай, довольно охотников мильонным состоянием опекать». Нет, свое твердят: «Мы вас, Фридрих Фридрихович!» – «Да что, говорю, вас! кислый квас! Что такое неправда за меня? что я, в самом деле, за такое особенное? ведь я, говорю, господа, немец, шпрехензидейч, Иван Андрейч, колбасник!» Нет, опять свое: вы да мы, мы да вы, да и давай целоваться. Ну, что вы тут с таким народом прикажете разговаривать?
Поставит, бывало, Фридрих Фридрихович в самое неприятное положение таким, совершенно, впрочем, правдивейшим, рассказом и смотрит в глаза, пока ему сочинишь какую-нибудь любезность. Впрочем, если он заметит, что уж вы очень затрудняетесь, то, не дожидаясь ответа, крикнет:
– Бертинька! а ну, дай нам, матушка, что-нибудь такое позабавиться.
И из комнаты Берты Ивановны тотчас же появляется поднос с холодною закускою, графинчиком Doppel-corn,[9] бутылкой хересу и бутылкой портеру.
– Без соли, без хлеба – худая беседа. Наш брат, русский человек, любит почавкать, – начинает Фридрих Фридрихович, давая вам чувствовать, что когда он десять минут назад называл себя немецким человеком, то это он шутил, а что, в самом-то деле, он-то и есть настоящий русский человек, и вслед за этой оговоркой Шульц заводит за хлебом-солью беседу, в которой уж гостю приходится только молчать и слушать Фридриха Фридриховича со всяческим, впрочем, правом хвалить его ум, его добродетель, его честность, его жену, его лошадь, его мебель, его хлеб-соль и его сигары.
У Норков же было совершенно иное. Проходишь, бывало, через магазин – Ида Ивановна чаще всего стоит с каким-нибудь покупателем и продает ему папиросную машинку или салатную ложку; поклонишься, проходя, как попало Иде, она кивнет головою, тоже чуть заметно, и по-прежнему ведет свое дело с покупателем. Придешь в залу – никого нет, но все смотрит так приветно: и фортепиано и закрытая чехлами мебель как будто говорят вам: «Здравствуйте-с! просим покорно садиться». Вы и садитесь. Так именно было со мною в третье посещение Норков. Я прошел мимо Иды Ивановны, стоявшей в магазине, и сел, не зная, что мне делать, но чувствуя, что мне совсем здесь хорошо и ловко.
Через две или три минуты Ида Ивановна сбыла с рук покупателя и показалась в зале. Выйдя из магазина, она в обеих руках держала по ломтю спелой дыни, посыпанной сахаром.
– Нехорошая дыня, – сказала она, протягивая мне ломтик в своей тонкой белой руке, и в то же время сама начала другой.
– Нет, ничего, – отвечал я, отведав дыни.
– Водянистая; нынче лето такое гадкое, все фрукты какие-то водянистые.
– А что ваша сестра?
– Маня? Она все возится с вашими книгами.
– А я ей еще принес.
Ида Ивановна покачала головой и выговорила:
– Вы нам ее совсем испортите. Подите к ней, если хотите, в ее комнату.
– Можно?
– Отчего же? Там убрано. Я одна тут; мне нельзя отойти от магазина; мамы нет дома, а бабушка уж закатилась и спит.
Я поблагодарил и коридорчиком прошел к комнате Иды и Мани.
– Войдите, – сказала Маня, когда я второй раз постучался у ее двери.
Я застал Маню, сидевшую на окне, с которого до половины была сдвинута синяя тафтяная занавеска. На коленях у Мани лежала моя книга.
– Здравствуйте! – сказала она, щурясь и осторожно спуская на пол свои крошечные ножки. – А я так и думала, что это вы.
– Отчего же это вы так думали?
– Так… читала и как-то про вас вспомнила, а вы и пришли. Садитесь.
Я сел. Маня выбежала на минуту и вернулась с пепельницею, сигарою и спичками.
– Курите, – сказала она, ставя предо мною спички и подавая мне сигару.
Я поблагодарил.
– Это Фрицева сигара: он всегда хорошие сигары курит; вы попробуйте.
Я взял сигару и закурил: сигара точно оказалась очень хорошею.
– Довольны вы книгою? – начал я, чтобы с чего-нибудь начать.
– Да, – отвечала торопливо Маня. – Это так по-русски; такое… действительное.
– Вы любите более действительное?
Девушка задумалась.
– Я много читала, – начала она тихо, – но вы меня не расспрашивайте. Я все читаю. Это вот хорошая книга, – продолжала она, указывая на мой томик «Записок охотника», – нравится мне, а я не могу рассказать почему… Так, какое-то влияние такое… Жаль прочесть скоро. А другие книги читаешь… даже спешишь. Так читаешь…
Маня махнула ручкой.
– Без влияния?
Девушка смотрела на меня долго и, пожав плечиками, сказала:
– Я не знаю, право, какое ж другое слово?
Мне стало стыдно своей попытки слегка подтрунить над Маней.
– Видите, – говорила она, робея и потупляя глазки, – Шиллера, Гете, Ауэрбаха – все это я брала у Фрица; все кое-как знаю; и еще разные там книги у него брала… а это новое совсем, и такое понятное… как самой будто все это хочется почувствовать: ведь это ж влияние значит?
– Вы знаете, – говорила она мне, прощаясь, – вы не думайте, что мои родные в самом деле сердятся, что я читаю книги. Фриц сказал, что ваши книги мне всегда можно читать, и мама мне тоже позволила.
– Очень рад, – отвечал я и ушел, пожав ей ручку.
Фридрих Фридрихович, значит, ко мне благоволил, и я дал себе слово дорожить этим благоволением для Мани.