– Бедные две девочки, как тут приютились у нас на подъезде! – сказал я, представляясь в виде Язона мутным очам добродетельнейшей в мире чухонки Эрнестины Крестьяновны, исправлявшей в моей одинокой квартире должность кухарки и камердинера и называвшей, в силу многочисленности лежавших на ней обязанностей, свое единственное лицо собирательным именем: прислуги.
– О мейн гот! Дас ист шреклих![4] – заговорила моя «прислуга».
– Да, – говорю, – позвать бы их к нам, Эрнестина Крестьяновна, чтоб не простудились они там стоючи мокрые на сквозном ветру.
– О ja, ja! Gott bewahr![5] – залепетала «прислуга» и побежала на лестницу.
– Ну сто? – начала она, появляясь через минуту назад с растопыренными руками и с неописанным смущением на лице: – один как совсем коцит, а другой совсем не коцит; ну, и сто я зделяйть?
Я вышел на подъезд сам. Девочки по-прежнему жались у стенки; черненькая несколько выдавалась вперед, а другая совсем западала за ее плечико.
– Войдите, сделайте милость, к нам, пока перейдет дождик, – сказал я, обращаясь к обоим детям безразлично.
Черненькая взглянула на меня быстро, но ничего не ответила, а по глазам ее видно было, что ей тут очень неловко и что она решительно не прочь бы зайти и пообогреться в комнате.
– Пожалуйста, зайдите! – повторил я и в эту минуту заметил из-под локтя передней девочки крошечную ручонку, которая беспрестанно теребила и трясла этот локоток соседки изо всей своей силы.
– Мы вам ничего худого не сделаем; нам только жаль, что вы здесь стоите, – обратился я к черненькой и снова заметил, что ручонка ее соседки под ее локотком задергала с удвоенным усердием.
– Она не хочет, а я без нее не могу, – отвечала, краснея и застенчиво улыбаясь, черненькая девочка, и чуть только она произнесла эти слова, как беспокойная ручка, назойливо теребившая ее локоток, отпала и юркнула под мокрую черную тальму.
– Как вам не стыдно бояться!
– Я ничего не боюсь, – чуть слышно прошептала задняя девочка и в ту же секунду тронулась с места; черненькая тоже пошла за нею, и обе рядышком они вступили в мои апартаменты, которые, впрочем, выглядывали очень уютно и даже комфортно, особенно со входа с непогожего надворья. Впрочем, теперешний вид моего жилья очень много выигрывал оттого, что предупредительная Эрнестина Крестьяновна в одну минуту развела в камине самый яркий, трескучий огонек.
Завидя в передней гостей, «прислуга» моя выбежала уточкой и начала около них кататься, стаскивая с них мокрые тальмы и шляпы, встряхивая их юбочки и обтирая их козловые сапожки.
Через минуту гостьи, держась рука за руку, робко вступили в мою зальцу и, пройдя три шага от двери, тотчас сделали мне самый милый книксен.
– Пожалуйте сюда, к камину, – попросил я их в кабинет.
Девочки двинулись вперед, снова держась рука за руку, и, оглянувшись по новой комнате, обе стали у огня.
– Садитесь, – попросил я их, пододвигая им два кресла.
Девочки вместе поклонились, очень оригинально уселись вдвоем на одном кресле, расправили юбочки и сушили ножки.
– А я сицас будить горяций кофе давай, – радостно объявила Эрнестина Крестьяновна и уплыла в кухню.
Я стал себе свертывать папироску и молча рассматривал моих гостей. Обе они были не девочки и не девушки, а среднее между тем и другим, как говорят – подросточки. Черненькой на вид было лет пятнадцать, и правильные, тонкие черты ее лица обещали из нее со временем что-то очень красивое; но это должно было случиться, когда линии лица протянутся до назначенных им точек и живые краски юности расцветят детскую смуглость нежной, тонкой кожи. Другая, которая, стоя в коридоре, все западала за свою подругу, была совсем в ином роде: по росту и сложению ей можно было дать лет тринадцать, а по лбу и бровям гораздо более, чем ее подруге. Эта девочка была некрасивая и никогда не обещавшая быть красавицей, но вся она была какое-то счастливейшее сочетание ума, грации и прелести. Фигурка ее была необыкновенно стройная, такая «миньонная», волосы тонкие, легкие, светло-пепельного цвета; носик строгий, губки довольно полные; правильно оканчивающийся подбородок и удивительной тонкости и белизны шейка, напоминающая красивую и гибкую шейку цыцарки. Но всего замечательней в этом лице были глаза, эти окна души, как их называли поэты, – окна, в которые внутренний человек смотрит на свет из своего футляра. Большие бирюзовые глаза эти были непременно очень близоруки. Это заключение возникло у меня вследствие того, что девочка при каждом относящемся к ней вопросе поворачивалась к говорящему всем телом, выдвигала несколько вперед головку и мило щурила свои глазки, чтобы лучше разглядеть того, кто говорил с нею. Ничего в мире нет мудренее и неразгаданнее таких близоруких глаз. Можно подумать, что они долго глядят не видя ничего, кроме света, и вдруг сосредоточатся на чем-нибудь одном, взглянут глубоко и тотчас же спрячутся за свои таинственные ресницы, точно робкие серны, убегающие за нагорные сосны.
Замечают, что большинство близоруких людей бывают очень мечтательны и что у них весьма часто бывает сильно развита фантазия. Может быть, в этом замечании есть своя доля правды.
В то время, когда я, рассматривая моих гостей, предавался всем этим соображениям, «прислуга» вошла и поставила на стол поднос с тремя чашками горячего кофе.
– Фрейлейн, битте зер, тринкен зи шнеллер кафе,[6] – пригласила Эрнестина Крестьяновна.
Черненькая девочка толкнула слегка локотком пепельную блондинку, и обе ни с места.
Я встал и подал им кофе.
– Ах, поставьте, мы возьмем сами, – отвечала, конфузясь, брюнетка.
Она встала, отряхнула начинавшие высыхать юбочки и, подойдя к столу, кликнула:
– Маньхен!
– Мм! – отозвалась Маньхен и, полуоборотясь, прищурила глазки.
– Бери же! – произнесла, продолжая беспрестанно меняться в лице, чернушка.
Маня еще прищурилась, пока рассмотрела стоящий на столе кофе и торопливо отвечала по-немецки:
– Ich danke sehr, Klara; ich will nicht.[7]
– Отчего же вы не хотите согреться? – спросил я как сумел ласковее.
– Благодарю вас, – отвечала чистым русским языком Маня.
– Вы церемонитесь?
– Нет… я… не озябла.
– Чашка кофе все-таки вам не повредит.
Маня опять прищурила глазки, встала и, слегка покачиваясь на своих ножках, подошла к столику.
Теперь я рассмотрел, что платья обеих девушек были не совсем коротенькие, но на подъеме так, что все их полусапожки и даже с полвершка беленьких чулочек были открыты. Дождь на дворе не прекращался; ветер сердито рвал в каминной трубе и ударял в окна целыми потоками крупного ливня; а вдалеке где-то грянул гром и раскатился по небу.
– Гром! – проговорила Маня.
– Да, а вы боитесь грома?
– Я? Да, я боюсь грома; а моя мама… Ида… Они знают, что я боюсь.
– Хотите, мы пошлем сказать, чтобы о вас не беспокоились? Далеко вы живете?
– Вот тут, всего через две линии; тут магазин наш, магазин Норк.
Я отвечал, что знаю, где их магазин.
– Но посылать, пожалуйста, не надо.
– Нет, нет, не надо, как можно! – заговорила она, увидя, что я хотел повернуться к кухне.
– Нет, прошу вас, пожалуйста, не посылайте бедную старушку.
Я вызвался сходить сам.
– Ах, нет, пожалуйста, не надо!
– Но ваши будут беспокоиться.
– Нет, пожалуйста… Они догадаются, что мы с Кларинькой куда-нибудь зашли. Теперь я вспомнила, что они подумают, что мы ждем в школе.
Сколько я ни старался уговаривать Маньхен, она ни за что не соглашалась ни пустить меня по дождю, ни послать «бедную старушку».
А погода действительно разыгралась во всю свою финскую мочь; все небо заволокло черною, свинцовою тучею; удары грома катились быстрее и непосредственнее вслед за скользившими зигзагами молнии.