Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Эта Жервеза каждый день являлась к madame Бюжар, и, оставив у нее ребенка, отправлялась развозить свои продукты, а потом заезжала к ней снова, выпивала стакан кофе, брала ребенка и с купленным для супу куском мяса спешила домой. Дорушка несколько раз видела у madame Бюжар Жервезу, и молочная красавица ей необыкновенно нравилась.

– Это Марии, – говорила она Долинскому, – а не мы, Марфы, кажется, только и стоющие одного упрека… Может быть, только мы и выслужим за свое марфунство.

– Опять новое слово, – заметил весело Долинский, – то раз было комонничать, а теперь марфунствовать.

– Всякое слово хорошо, голубчик мой, Нестор Игнатьич, если оно выражает то, что хочется им выразить. Академия наук не знает всех слов, которые нужны, – отвечала ласково Дора.

Быстро и сильно увлекаясь своими симпатиями, Дора совсем полюбила Жервезу, вспоминала о ней очень часто и говорила, что она отдыхает с нею духом и не может на нее налюбоваться.

В то время, когда с Долинским познакомился Кирилл Онучин, у Жервезы случилось горе: муж ее, впервые после шести лет, уехал на какую-то очень выгодную работу на два или на три месяца, и Жервеза очень плакала и грустила.

– Он у меня такой недурненький, такой ласковый, а я одна остаюсь, – наивно жаловалась она тетке Бюжар и Дорушке.

– Ай, ай, ай, ай! – говорила ей, качая седою головою, старушка Бюжар.

– Ну, да! Хорошо вам рассуждать-то, – отвечала печально, обтирая слезы, Жервеза.

Горе этой женщины было в самом деле такое грациозное, поэтическое и милое, что и жаль ее было, и все-таки нельзя было не любоваться самым этим горем. Дорушка переменила место прогулок и стала навещать Жервезу. Когда они пришли к „молочной красавице“ в первый раз, Жервеза ужинала с сыном и мужниной сестренкой. Она очень обрадовалась Долинскому и Доре; краснела, не знала, как их посадить и чем угостить.

– Милочка, душечка Жервеза, и ничего больше, – успокоивала ее Дора. – Совершенно французская идиллия из повести или романа, – говорила она, выходя с Долинским за калитку дворика, – благородная крестьянка, коровки, дети, куры, молоко и лужайка. Как странно! Как глупо и пошло мне это представлялось в описаниях, и как это хорошо, как спокойно ото всего этого на самом деле. Жервеза, возьмите, милая, меня жить к себе.

– Oh, mademoiselle, как это можно! Мы не умеем служить вам; у нас… тесно, беспокойно, – уверяла „молочная красавица“.

– А вот, mademoiselle Дора думает, что у вас-то именно очень спокойно.

– Oh, non, monsieur![40] Коровы, куры утром кричат, дети плачут; мой Генрих тоже встает так рано и начинает рубить дрова, да нарочно будит меня своими песнями.

– Но теперь ваш Генрих не рубит вам дров и не поет своих песен?

– Да, теперь он, бедный, не поет там своих песенок.

– А, может быть, и поет, – пошутила Дора.

– Поет! Ах, нет, не поет он. Вы ведь не знаете, mademoiselle, как он меня любит: он такой недурненький и всегда хочет целовать меня… Я просто, когда только вздумаю, кто ему там чистит его белье, кто ему починит, если разорвется его платье, и мне так хочется плакать, мне делается так грустно… когда я только подумаю, что…

– Кто-нибудь другой там вычистит его белье и его поцелует?

– Mademoiselle! Зачем вы мне это говорите? – произнесла, бледнея, „молочная красавица“, и кружка заходила в ее дрожащей руке. – Вы знаете что-нибудь, mademoiselle? – спросила она, делая шаг к Доре и быстро вперяя в нее полные слез и страха глаза.

– Что вы! Что вы, бедная Жервеза! Успокойтесь, друг мой, я пошутила, – говорила встревоженная Дора, вставая и целуя крестьянку.

– Честное слово, что вы пошутили?

– Даю вам честное слово, что я пошутила и что я, напротив, уверена, что Генрих любит вас и ни за что вам не изменит.

– Уверен в этом, mademoiselle, никто не может быть, но я лучше хочу сомневаться, но… вы никогда, mademoiselle, так не шутите. Вы знаете, я завтра оставлю детей и хозяйство, и пойду сейчас, возьму его назад, оттуда, если я что-нибудь узнаю.

– Однако, как плохо шутить-то! – проговорила по-русски Дора, когда Жервеза успокоилась и начала высказывать свои взгляды.

– Ведь я ему верна, mademoiselle Дора, я ему совсем верна; я против него даже помыслом не виновата, и я люблю его, потому что он у меня такой недурненький и ласковый, и потом ведь мы же с ним, mademoiselle, венчались; он не должен сделать против меня ничего дурного. Прекрасно еще было бы! Нет, если я тебя люблю, так ты это знай и помни, и помни, и помни, – говорила она, развеселясь и целуя за каждым словом своего ребенка. – Вы ведь знаете, мы шесть лет женаты, и мы никогда, решительно никогда не ссорились с моим Генрихом.

– Это редкое счастье, Жервеза.

– Ах правда, mademoiselle, что редкое! Мы оба с Генрихом такие… как бы вам сказать? Мы оба всегда умно ведем себя: мы целый день работаем, а уж зато, когда он приходит домой, mademoiselle, мы совсем сумасшедшие; мы все целуемся, все целуемся.

Дора и Долинский оба весело рассмеялись.

– Ax, pardon, monsieur, что я это при вас рассказываю!

– Пожалуйста, говорите, Жервеза; это так редко удается слышать про счастье.

– Да, это правда, а мы с Генрихом совсем сумасшедшие: как я ему только отворяю вечером дверь, я схожу с ума, и он тоже.

– А что вы думаете, Жервеза, об этом господине? Недурненький он или нет? – говорила Дора, прощаясь и указывая Жервезе на Долинского.

„Молочная красавица“ посмотрела на Нестора Игнатьича, который был без сравнения лучше ее Генриха, и улыбнулась.

– Что же? – переспросила ее Дора.

– Генрих лучше всего мира! – отвечала ей на ухо Жервеза. – Он так меня целует, – шептала она скороговоркой, – что у меня голова так кружится, кружится-кружится, и я ничего не помню после.

На первой полуверсте от дома молочной красавицы Дорушка остановилась раз шесть и принималась весело хохотать, вспоминая наивную откровенность своей Марии.

– Да-с, однако, шутить-то с вашей Марией не очень легко: за ухо приведет и скажет: нет, ты мой муж; помни это, голубчик! – говорил Долинский.

– Ну, да, да, это очень наивно; но ведь она на это имеет право: видите, она зато вся живет для мужа и в муже.

– Вы это оправдываете?

– Извиняю. Если бы Жервеза была не такая женщина, какая она есть; если бы она любила в муже самое себя, а не его, тогда это, разумеется, было бы неизвинительно; но когда женщина любит истинно, тогда ей должно прощать, что она смотрит на любимого человека как на свою собственность и не хочет потерять его.

– А если она ревнует, лежа как собака на сене?

– Тогда она собака на сене.

– Видите, – начала, подходя к городу, Дора, – почему я вот и назвала таких женщин Мариями, а нас – многоречивыми Марфами. Как это все у нее просто и все выходит из одного люблю. – Почему люблю? – Потому, что он такой недурненький и ласковый. А совсем нет! Она любит потому, что любит его, а не себя, и потом все уж это у нее так прямо идет – и преданность ему, и забота о нем, и боязнь за него, а у нас пойдет марфунство: как? да что? да, может быть, иначе нужно? И пойдут эти надутые лица, супленье, скитанье по углам, доказыванье характера, и прощай счастье. Люби просто, так все и пойдет просто из любви, а начнут вот этак пещися и молвить о многом – и все пойдет как ключ ко дну.

– Правда в ваших словах чувствуется великая и, конечно, внутренняя правда, а не логическая и, стало быть, самая верная; но ведь вот какая тут история: думаешь о любви как-то так хорошо, что как ни повстречаешься с нею, все обыкновенно не узнаешь ее!.. Все она беднее чем-то. И опять хочется настоящей любви, такой, какая мечтается, а настоящая любовь…

– Есть любовь Жервез, – подсказала Дора.

– Любовь Жервез? Я не корю ее, но почем вы знаете, чего здесь более – любви, или привязанности и страсти, или убеждения, что все это так быть должно. Ох, настоящая любовь—большое дело! Она скромна, она молчит… Нет, настоящая любовь… нет ее, кажется, нигде даже.

вернуться

40

О, нет, мосье! (франц.)

40
{"b":"49469","o":1}