– Да, уж и не говорите: удивительные! Этакие слова выслушать, и будто как ничего… Наша бы русская крышу с дома скопала.
– Ну, словб – говорю, – еще ничего: они наших русских слов не знают.
– Понимают все.
– Вы почему знаете?
– А как же я с ними говорила! Ведь по-русски.
Я еще подивился. Такие были твердые немецкие дамы, что ни на одно русское слово не отзывались, а тут вдруг низошел на них дар нашего языка, и они заговорили.
«Так, – думаю себе, – мы преодолеем и все другие их вредные дикости и упорства и доведем их до той полноты, что они у нас уверуют и в чох, и в сон, и в птичий грай, а теперь пока надо хорошенько приютить изгнанниц».
Глава пятая
Это и было исполнено. Баронесса и ее дочь с грудным младенцем ночевали на диванах в моей гостиной, а я тихонько прошел к себе в спальню через кухню. В начале ночи пеленашка немножко попищал за тонкой стеною, но мать и бабушка следили за его поведением и тотчас же его успокоивали. Гораздо больше беспокойства причинял мне его отец, который все ходил и метался внизу по своей квартире и хлопал окнами, то открывая их, то опять закрывая.
Утром, когда я встал, немок в моей квартире уже не было: они ушли; но зато их обидчик ожидал меня в саду, да еще вместе с отцом Федором.
Отец Федор всем в Ревеле был известен как самый добродетельный человек и как трус: он и сам себя всегда рекомендовал человеком робким.
– Я робок, – говорил он. – Я боюсь, всего боюсь и всех боюсь. Детей крестить – и тех боюсь: держать их страшно; и покойников боюсь: на них глядеть страшно.
Отец Федор сам рассказывал, что он «первый был прислан сюда бороться с немцами» и «очень бы рад был их всех побороть, но не мог, потому что он всех их боится».
Робость этого первого виденного мною «борца» была замечательная, и ее нельзя и не нужно чем-нибудь приукрашивать; да это и неудобно, потому что на свете еще живы коллеги отца Федора и множество частных людей, которые хорошо его знали.
Он боялся всего на свете: неодушевленной природы, всех людей и всех животных и даже насекомых. И сам он, как выше замечено, над этою своею слабостью смеялся и шутил, но побороть ее в себе не мог.
Он не мог войти без провожатого в темную комнату, хотя бы она была ему как нельзя более известна; убегал из-за стола, если падала соль; замирал, если в комнате появлялись три свечки; обходил далеко кругом каждую корову, потому что она «может боднуть», обходил лошадь, потому что она «может брыкнуть»; обходил даже и овцу и свинью и рассказывал, что все-таки с ним был раз такой случай, что свинья остановилась перед ним и завизжала. По счастью, он убежал, но после все-таки у него долго сердце билось. Собак, кошек, крыс и мышей он боялся еще более. Он был уверен, что один раз даже мышь укусила его сонного за пятку. О собаках уже и говорить нечего, а кошки представляли в его глазах двойную опасность: во-первых, они царапаются, а потом они могут переесть сонному горло.
И этот-то великий трус расхаживал по саду и разговаривал самым приятельским образом с драчуном, причем один только драчун обнаруживал некоторое внутреннее волнение и обрывал губами листочки с ветки сирени, которую держал в руке, а отец Федор даже похохатывал и, приседая на ходу, хлопал себя длинными руками по коленам.
При одном из оборотов он увидал меня у окна и, совсем развеселившись, закричал:
– Пожалуйте сюда к нам поскорее! Пожалуйте! Мы вас ждем.
Драчун был человек в цветущей поре: он по виду мог иметь немного за тридцать. Он был с открытым, довольно приятным и даже, можно сказать, привлекательным русским лицом, выражавшим присутствие здравого смысла, добродушной доверчивости и большой терпеливости. По общему выражению больших и в своем роде прекрасных темно-карих глаз и всей его физиономии и движениям головы он напоминал бычка – молодого, смирного и добронравного заводского бычка. Он все потихоньку отматывал головою в одну сторону и, очевидно, мог так мотать долго, но потом мог и боднуть, не разбирая, во что попадет и во что ему самому это обойдется. Теперь в больших карих глазах у бычка как раз светилось отражение большой, свежеперенесенной и тяжкой обиды, после которой он только боднул и еще не совсем успокоился. Довольно полное лицо его то бледнело, то покрывалось краскою гнева, внезапно набегавшею и разливавшеюся под загорелою и огрубевшею от морского ветра кожею.
Все это отчетливо и ясно бросилось мне в глаза, когда я вошел в сад, где меня отец Федор тотчас же схватил за руки и, весело смеясь, закричал:
– Здравствуйте! здравствуйте!.. Пожалуйте скорее сюда, сюда… Вот вам рекомендую – Иван Никитич Сипачев.[8] Отличный, образованный человек, говорит на трех языках, и мой духовный сын, и музыкант, и певец, и все что хотите… Ха-ха-ха!.. Любите меня – полюбите и его… Ха-ха-ха!.. Вы думаете, что Иван Никитич буян и разбойник?.. Ха-ха-ха! Он смирный, как самый смирный теленок.
Мне Иван Никитич казался бычком, а отец Федор его почитал теленочком: разница выходила небольшая, и если он даже отцу Федору кажется не страшным, то уже, верно, он в самом деле не страшен.
А отец Федор продолжает свою рекомендацию и говорит:
– Ивану Никитичу с вами надо объясниться… Это не он придумал, а я, я. Вы меня за это простите. Он растерялся и придумывал бог знает что… Хотел на себя руки наложить, а я его удержал. Я говорю: «Этот человек мне знаком, пойдите к нему и объяснитесь…» Он – «Ни за что! – говорит. – Я так себя вел». А я говорю: «Что же теперь делать! Надо все объяснить… Объяснить с русской точки зрения, а не стреляться и не сваливать себя в гроб собственною рукою». Иван Никитич прибегает сегодня чем свет, будит меня и что говорит… Вы только подумайте, вы подумайте, вы вспомните, что вы мне говорили! – обратился он к офицеру. – Ай-ай-ай! Ай, нехорошо!.. Ай, нехорошо!.. А я утешать словами никого не умею… Что, братцы, делать – не умею. Отец Михаил или отец Константин – те умеют, а я не умею. Я только сказал: «Отложи попечение! Все это еще, может быть, обомнется». Так это или нет?
Офицер тихо качнул головой и сказал:
– Так!
– Да, я так его от себя и не пустил, и вот так его сюда и привел, – и пусть он сам все расскажет.
– Зачем же это? – говорю.
– Нет, отчего же? Ему легче будет, чтобы о нем не думали дурно. Он сам желает…
В это время и сам моряк отозвался.
– Да, – говорит, – извините: я себя поставил в такое недостойное положение, что мне нельзя оставить без объяснения то, что я наделал. Мне это необходимо… Потребность души… потребность души…
– Вы теперь очень взволнованы, а после можете пожалеть.
– Нет, я не буду жалеть. Я действительно взволнован, но жалеть не буду.
– Вот видите! – поддержал отец Федор. – Пусть он все говорит, – ему будет легче.
– Да, мне будет легче, – подсказал офицер и бросил на скамейку свою фуражку. – Я не хочу, чтобы обо мне думали, что я негодяй и буян, и оскорбляю женщин. Довольно того, что это было и что причины этого я столько лет таил, снося в моем сердце; но тут я больше не выдержал, я не мог выдержать – прорвало. Подло, но надо знать, за что. Вы должны выслушать мою повесть.
Отец Федор сблизил мою руку с рукой офицера и подсказал:
– Да, голубчики. – это повесть.
Что же мне оставалось делать? Я, разумеется, согласился слушать оправдание о том, за что были выгнаны воспитанные и милые дамы, из которых одна была жена рассказчика, а другая – ее мать, самая внушающая почтение старушка.
Глава шестая
Бычок махнул головою в сторону и начал:
– Вы и всякий имеет полнейшее право презирать меня после того, что я наделал, и если бы я был на вашем месте, а в моей сегодняшней роли подвизался другой, то я, может быть, даже не стал бы с ним говорить. Что тут уж и рассказывать! Человек поступил совсем как мерзавец, но поверьте… (у него задрожало все лицо и грудь) поверьте, я совсем не мерзавец, и я не был пьян. Да, я моряк, но я вина не люблю и никогда не пью вина.