Образ жизни их был самый тихий и безупречный. Овладев безраздельно садиком при даче, они им одним и довольствовались и не показывались ни на музыке, ни в парке. Об их общественном положении я не знал ровно ничего. Прислуга доносила только, что старшая из дам называется «баронесса» и что обе они так горды, что никогда не отвечают на поклоны и не знают ни одного слова по-русски.
Только один раз тишина, царствовавшая в их доме, была нарушена посещением трех лиц, из которых первое можно было принять за какое-то явление.
Я первый подстерег, как оно нас осветило, – именно я не могу подобрать другого слова, как осветило.
Хлопнула входная серая калитка, и в ней показалось легкое, грациозное и все сияющее светлое создание – молодая белокурая девушка с красивым саквояжем в одной руке и с зонтиком в другой. Платьице на ней было легкое, из бледно-голубого ситца, а на голове простая соломенная шляпа с коричневою лентою и с широкими полями, отенявшими ее прелестное полудетское лицо.
Навстречу ей из окна нижнего этажа раздался возглас:
– Aurora!
Она отвечала:
– Tante!
И вдруг и баронесса, и ее дочь выбежали к Авроре, а Аврора бросилась к ним, и, как говорится, «не было конца поцелуям».
Через час Аврора и младшая из дам вышли в сад. Они долго щебетали и целовались, – потом сели. Аврора теперь была без шляпы, но в очень ловко сшитом платьице, а на голове имела какой-то розовый колпачок, придававший ее легкой и грациозной фигуре что-то фригийское.
Аврора ласкала даму по голове и несколько раз принималась целовать ее руки и называла ее Лина.
Вышедшая к ним в сад баронесса обнимала и целовала их обеих.
Из их разговора я понял, что Аврора и Лина – кузины.
Вечером в этот же день к ним приехали два почтенные гостя: пастор и вице-адмирал, которого называли «Onkel».[2] Они оставались недолго и уехали. А вслед за ними, в сумерки, пронеслась опять со своим саквояжем Аврора, и ее больше не стало.
Мои девушки узнали, что старая баронесса проводила «эту зажигу» на пароход, и при этом они также расследовали, что «у немок были крестины», и именно окрестили того малютку, который выезжал в сад в своей детской колясочке.
Мне до этого не было никакого дела, и я надеялся, что и позже это никогда меня нимало не коснется; но вышло, что я ошибался.
Завтра и послезавтра и в целый ряд последующих дней у нас все шло по-прежнему: все наслаждались прекрасными днями погожего лета, два старшие мальчика пели под моими окнами «Anku dranku dri-li-dru», а окрещенный пеленашка спал в своей коляске, как вдруг совершенно неожиданно вся эта тишь была прервана и возмущена набежавшею с моря страшною бурею.
Глава третья
В один прекрасный день, перед вечером, когда удлинялись тени деревьев и вся дачная публика выбиралась на promenade,[3] – в калитке нашего серого дома показался молодой и очень красивый морской офицер. Значительно растрепанный и перепачканный, он вошел порывисто и спешною походкою направился прямо в помещение, занимаемое немками, где по этому поводу сейчас же обнаружилось некоторое двусмысленное волнение.
Прежде молодая немка прокричала:
– Er ist gekommen… ah![4]
А потом старшая повторила:
– Ah! Er ist gekommen![5]
И вдруг обе суетливо забегали, чего никогда до сих пор не делали.
При открытых окнах у меня вверху и у них внизу, на несчастие, все было слышно из одного помещения в другое. Ночами при общей тишине даже бывало слышно, как пеленашка иногда плачет и как мать его берет и баюкает.
И теперь мне показалось, будто тоже что-то происходило около этого пеленашки. Мне казалось так потому, что вслед за возгласами «Er ist gekommen!» старшая немка с буклями вылетела в сад с пеленашкою на руках и, прижимая к себе дитя, тревожно, острым взглядом смотрела в окна своего покинутого жилища, где теперь растрепанный моряк остался вдвоем с ее дочерью.
Я сообразил, что, вероятно, пеленашка составляет неожиданный сюрприз для гостя, находящегося в каких-нибудь особенных отношениях к матери и дочери, живущим со мною в соседстве. И вскоре мои подозрения еще увеличились.
Через минуту я увидел, как мать вывела в садик старших мальчиков и, оставив их бабушке, сказала каждому по наставлению, из которого я уловил только:
– Still, Papa,[6] – и сама убежала.
Бабушка охватила внучков руками, как наседка покрывает цыплят крыльями, и тоже внушала:
– Still, Friede, Papa: er ist gekommen! Still, Wolia, Papa!.[7]
Дети слушались бабушку и робко к ней жались. Каждый из них одною ручонкою обхватывал ее руку, а в другой держал по новой игрушке.
«Что же это может значить? – думалось мне. – Неужто и оба старшие мальчики тоже составляют секрет для гостя, точно так же, как и маленький пеленашка?»
Насчет пеленашки у меня уже утвердилось такое понятие, что «рыцарь ездил в Палестину», а в это время старая баронесса плохо смотрела за своей дочкой, и явился пеленашка, которого теперь прячут при возвращении супруга, чтобы его не сразу поразило ужасное открытие.
Какая у них, должно быть, теперь происходит тяжелая сцена! Бедный мореходец; бедная белокурая дама; бедная баронесса; бедный и ты, маленький пеленашка!
Чтобы быть дальше от горя, которому ничем нельзя пособить, я взял в руки трость, надел шляпу и ушел к морю.
Но все, что я сообразил насчет причины беспокойства в нижнем семействе, было не совсем так, как я думал. Дело было гораздо сложнее и носило отчасти политический или национальный характер.
Глава четвертая
Когда я возвращался домой при сгустившихся сумерках, меня еще за воротами дома встретила моя служанка и в большом волнении рассказала, что приехавший муж молодой немки – «страшный варвар и ужасно бунтует».
– Когда вы ушли, – говорит, – он начал грозно ходить по всем комнатам и кричать разные русские слова, которых повторить невозможно.
– Как, – говорю, – русские?
– Да так, разные слова, самые обидные, и все по-русски, а потом стал швырять вещи и стулья и начал кричать: «вон, вон из дома – вы мне не по ндраву!» и, наконец, прибил и жену и баронессу и, выгнав их вон из квартиры, выкинул им в окна подушки, и одеяла, и детскую колыбель, а сам с старшими мальчиками заперся и плачет над ними.
– О чем же плачет?
– Не знаю, верно пьян напился.
– Почему же вы так обстоятельно все это знаете?
– Шум был, княгиней его пугали, а он и на нее не обращает внимания, а от нас все слышно: и русские слова, и как он их пихнул за дверь, и подушки выкинул… Я говорила хозяйке, чтобы она послала за полицией, но они, и мать и дочь, говорят: «не надо», говорят: «у него это пройдет», а мне, разумеется, – не мое дело.
– Конечно, не ваше дело.
– Да я только перепугалась, что убьет он их, и за наших детей боялась, чтобы они русских слов не слыхали. А вас дома нет; я давно смотрела вас, чтобы вы скорее шли, потому что обе дамы с пеленашкой сидят в моей комнате.
– Зачем же они у вас?
– Вы, пожалуйста, не сердитесь: вы видите, на дворе туман, как же можно оставаться на ночь в саду с грудным ребенком! Вы извините, я не могла.
– Нечего, – говорю, – и извиняться: вы прекрасно сделали, что их приютили.
– Они уже дитя уложили, а сами уселись перед лампочкой и достали вязанье.
«Что за странность! – думаю себе, – этих бедных дам только что вытолкали вон из их собственного жилища, а они, как будто ничего с ними и не случалось, присели в чужой квартире и сейчас за вязанье».
Я не выдержал и высказал это мое удивление девушке, а та отвечает: