Я подумал себе: «Э, нет, братку! Знаю я, что ты за птицa. Ты меня станешь по глазам читать и нивесть что на меня скажешь! Нет, я лучше так, просто, без исповеди согласен».
– Нет, не нужно, – говорю, – отче, меня исповедывать нe нужно. Я нынешний год исповедывался и сообщался… повешу… сколько угодно и кого угодно повешу.
– Хоть и самого ксендза повесили бы! – перебил Мориц.
– Он, я думаю, и отца с матерью повесил бы, – вставил Целестин.
– Очень может быть, – отвечал Гонорат, – но я об этом стал бы рассуждать только с тем, кто имел несчастие вынуть из мешка черное зерно при действии старого обозного обычая. А с такою дрянью, которая стоит в корчме за стойкою или читает газеты, мне об этом рассуждать непристойно. Я продолжаю. Я согласился, но я стоял не живой и не мертвый, потому что давить людей, поверьте… это не гемютлих, а это черт знает что такое! А хлопцы, по ксендзову приказу, живо сдвинули две фурманки, поставили их передок к передку, дышла связали, ремень ветчинным салом помазали и наверху в кольцо петлю пропустили.
– Пожалуйте, палач, на свою позицию!
Глава седьмая
Подвели свинаря Якуба и поставили под петлю на переднюю ось из-под другой фурманки. А ксендз Флориан говорит мне:
– Надевай на него петлю и смотри, чтобы непременно пришлось выше косточки.
У меня руки трясутся, – весь растерялся.
– Какая тут у черта косточка!
Флориан говорит:
– А, ты не знаешь косточки?
– Не знаю. Я из простых людей.
– Это ничего не стоит, – говорит, – простого человека сейчас можно все сразу понять заставить. – Да с этим как сожмет меня пальцами за горло, так что я, было, задохся.
– Вот, – говорит, – где бывает косточка. Понял?
А у меня уж и духу в горле не стало.
– Понял, – просипел я без голоса.
Ксендз толкнул меня сзади ногою в спину.
– Делай!
Я взял за ремень и стал по шее гладить – искать косточку, где надевать. А Якуб, вообразите, вдруг оба глаза себе к носу свел! Как это он мог!.. И, кроме того, темя у него на голове, представьте, вдруг все вверх поднимается… Такая гадость, что я весь задрожал и петлю бросил. Флориан опять мне дал затрещину пребольно… Тогда я надел петлю.
Тут сам Флориан говорит мне:
– Палач! Подожди!
Оборотился лицом ко всем и говорит:
– Паны-братья! По старому обозному обычаю, людей так не казнили, как их теперь казнят. Кое-что в старину было лучше. Вы это сейчас же увидите. По старому обозному обычаю, осужденному на смерть человеку оказывали милость: у осужденного спрашивали, что он хочет, не имеет ли он предсмертной просьбы? И если человек объявлял предсмертную просьбу, то исполняли, чего бы он ни попросил. Так и мы поступим.
Все похвалили.
– Ах, как хорошо!
А ксендз Флориан спрашивает:
– Не имеешь ли ты предсмертной просьбы, Якуб?
Якуб молчит.
– Мне все равно, мне только пить хочется.
– Экий дурак! – говорит Флориан: – ничего не умел выдумать. Дайте ему пива!
Подали Якубу пива, а он – было начал губами пену раздувать, а потом говорит:
– Не надо, не хочу.
Флориан говорит:
– Выдерни из-под него передок.
Дернули из-под него передок, он и закачался… Что-то щелкнуло.
Все отворотились, и тихо-тихо стало все; только связанные дышла подрагивали. А когда мы опять оборотились лицом, так уж Якуб только помаленьку сучился на вожжах, и глаза от носа в раскос шли, а лицо, представьте себе, оплевалось.
Ксендз Флориан сказал:
– Это ничего, давайте жида на его место.
– Где же будет гемютлих? – спросил Мориц.
– Погодите.
Глава восьмая
Паныч Гершко оказался против Якуба находчивей. Он, как только увидал мертвого Якуба, сам начал про просьбу кричать:
– Я имею просьбу… Ай, я имею большую предсмертную просьбу!
Ксендз говорит:
– Хорошо, хорошо! Ты ее скажешь. Но только я вперед тебе должен одно сказать: пожалуйста, не просись в христианскую веру. Это у вас такая привычка, но теперь тебе это не поможет, а ты только поставишь нас в неприятное положение.
– Ой, нет, нет! – говорил паныч Гершко, – теперь в христианскую веру проситься не буду. Я совсем другое… Совсем простое прошу.
– Ну, простое проси.
– Я прошу не вешать меня за шею!
Гонорат остановил рассказ и воскликнул:
– Вы понимаете, в чем тут штука?
Мориц молча кивнул головой, а реби Фола вскричал:
– Разумно!
Гонорат бросил на него презрительный взгляд и продолжал:
– Разумно!.. А вот же ты увидишь, к чему это повело!
Ксендз рассердился.
– Ах ты, – говорит, – каналья! Так-то ты за деликатность платишь! Разве это можно выдумывать!
– Отчего же не можно?
– Да за что же мы тебя повесим?
А Гершко отвечает:
– Мне все равно… Хоть ни за что не вешайте.
Флориан только плечами пожал и говорит:
– Нет, братцы, жиды такой народ, что с ними, действительно, ничего невозможно.
И Гершку повесили.
– За что же? – перебил Мориц.
– Ну, конечно, за шею.
Вышла пауза.
Мориц побарабанил пальцами и, вздохнув, сказал:
– Да, это гемютлих… Сколько вы, капитане, в самом деле пережили ужасного!
– Не мало, Мориц, не мало.
– Но вы, все-таки, хорошо нашлись.
– Как кажется. Иначе мне самому висеть бы на дышле.
– Конечно, конечно! – заметил Целестин. – Нельзя спорить, что всех находчивее вышли ксендз с Гоноратом. Они ли не молодцы! Сами, черт знает, выдумали откуда-то какой-то старинный обозный обычай, сами предсмертную просьбу учредили и сами же все это уничтожили: удавили людей, как тетеревят, а сами живут спокойно.
Гонорат посмотрел на Целестина и, покачав головою, вздохнул и молвил:
– Почтенный пан Целестин, вы не можете судить чужую душу. Теперь я спокоен, но меня это долго мучило, и я не находил покоя даже после того, как нас тогда скоро рассеяли, и я принес покаяние, и меня простили…
– А вы, капитане, чистосердечно раскаялись? – спросил Мориц.
– Это что за вопрос? Разумеется, чистосердечно.
– То-то… как добрый католик.
Гонорат покачал головою.
– Любезнейший Мориц! Как это глупо!
– Да я ничего.
– Нет, не «ничего». А я это для твоей же пользы… Я переменил свой образ мыслей, и надел вот эту жандармскую шляпу с казенным пером, Мориц, – это всякий может видеть; но я долго не знал покоя в жизни.
Целестин сделал презрительную гримасу и процедил:
– Отчего же это?
– Да, вот именно «отчего»? Тебе, почтенный Целестин, будет непонятно, потому что ты не поляк.
– Почему же это я не поляк?
– Потому что ты лютер или кальвин, а не католик, и у тебя черствое сердце. Ты – ведь я тебя знаю… ты не веришь…
– Вы все должны знать.
– Да не перебивай! Ты в Бога не веришь.
– Вы врете.
– Возьми свое слово назад. Твоя вера, какова она есть, это все равно, что ее и нет. Ты хлопочешь о том, что всего меньше стоит. Не отпирайся: ты внушаешь молодым людям, что поэзия вздор, и хлопочешь только о том, чтобы все занимались работой, чтобы процветал труд и ремесла, как будто в этом для нас все и дело; а я – добрый католик: и люблю поэзию, и имею чувствительное сердце: мне дорого то, что ждет нас после смерти. Да; мне всегда приходит на память, что всем надо умереть… И когда мне это придет на ум, и я подумаю, что я тоже умру, то всякий раз ясно вижу перед собою это… как у них были глаза… оба к носу… и темя шевелилось. Я уверяю тебя, что это престрашно, и это со мною долго продолжалось.
– Но, однако, прошло?
– Да, прошло.
– Отчего же?
– От одного ужасного случая, от которого я черт знает как уцелел на свете.
– Какой же это случай? – спросил Мориц.
– Это, Мориц, был чертовский случай, – это адская сцена, на которую опять выходит отец Флориан.
Реби Фола потянул ухо к Морицу и прошептал:
– Так это было на сцене!