Литмир - Электронная Библиотека

От нечего делать я смотрел на лед, опираясь, конечно, о десятое дерево с краю, если считать и т. д.

Вдруг сзади:

– А, поэт мечтает! Здравствуйте.

Вы знаете, что самое забавное на свете? Бешеный брат или жених в Киеве? Нет, дорогая тетя. Самое забавное на свете – это почтенный и всеми уважаемый издатель, прогуливающийся между четырьмя-пятью часами на Патриарших прудах, вокруг катка.

Он до половины осыпан снегом. Он розов и смущен. Очевидно, он гуляет очень долго. Дома его ждут добродетельная жена, хорошие дети и славный суп, который стынет на кухне. Но он гуляет. Под мышкой у него нет портфеля. А это очень знаменательно. Он явно смущен.

– Дорогой издатель, и вы здесь. Без оттисков, без корректур, без портфеля, без синего карандаша? Уж не сочиняете ли вы стихи? У вас такой лирический вид.

Он слегка рассержен. Он объясняет: портфель, корректуры, цензура, синий карандаш – это небольшой эпизод. Случайность и недоразумение. Сущность же его – лирика, сложные фонетические конструкции, стихотворная композиция. Он говорит:

– Эти пруды мне напоминают лес. Это мне необходимо для новой поэмы.

Старой его поэмы я, впрочем, тоже не знаю.

– Да. Слышите, как звучит оркестр? Вы не находите, что медь плачет о погибшей молодости и счастье? (Это говорю я.)

– Вы так думаете? – важно и строго отвечает он. – Молодой человек, заметьте себе, что медь никогда не плачет. Медь торжествует.

Я рассеянно:

– Торжествует? Возможно. – И в упор: – Дайте двадцать. Я не обедал.

Он морщится. Неужели нехороший автор не может найти более подходящей обстановки для своей бестактной просьбы?

Он ласково:

– Десять.

Я твердо:

– Двадцать… Я бы попросил.

У него последняя надежда:

– Десять. У меня крупные.

– Разменяйте. Двадцать.

Он разводит пухлыми ручками:

– Негде.

Я оживаю.

– Глупости. Мальчик! Коробку лучших папирос. Сдачу с пятидесяти. Тридцать – господину, остальные мне. Есть?

Самая последняя надежда издателя: может быть, не найдется сдачи. Нашлось.

– И коробку спичек. Мерси (это издателю). При случае лирические стихи о любви, о катке и о Елене. В четверг. Великолепно. Напишу. Так вы уверяете, что медь торжествует? Правильно. Она торжествует. Я с вами согласен.

Он грустно:

– Пожалуй, вы правы: она плачет.

– Как угодно. Вам на юго-восток? До свидания. Мне на северо-запад.

Он грустно удаляется. Домой? О нет! Боязливо оглянувшись, он возвращается обратно. И медленно бредет в толпе зевак, любующихся фалангами конькобежцев, которые массовыми кренами в свист полосуют морозный круг. С грустью он констатирует, что медь действительно плачет, и плачет именно о погибшей молодости и счастье.

Пусть меня повесят, если у него не назначено здесь свиданье!

III

Ага, хорошие папиросы! Одна, две, три, пять. Курить на морозе вредно. Согласен. А целоваться на морозе не вредно? А два часа стоять у крыльца в крещенском крещендо морозного треска и смотреть в чернильные глаза, это не вредно? А идти домой в расстегнутом пальто – не вредно? Наконец, разорвать рукав о колючую проволоку возле десятого дерева с краю, если… Это не вредно?

Я совершенно болен.

От Никитских ворот к почтамту надо идти по Тверскому бульвару, по Тверской, через Кузнецкий. Это если не самый короткий, то зато самый милый путь.

Какой же дьявол завел меня на Патриаршие проклятые пруды в этот мертвый, ночной московский час? Поют вторые петухи. Прохожу мимо десятого дерева с краю, мимо единственной в мире колючей проволоки.

Эй, кто там стоит, прислонясь к грубому стволу? Никто не смеет стоять возле этого дерева. Это дерево – мое. Возле него она сказала мне: «Люблю». За последние пять лет никто не говорил мне ночью, в снегу, возле колючей проволоки, у черного ствола дерева «люблю». Мне кричали «стой», меня расстреливали, раздевали, били рукояткой револьвера… Но «люблю»…

Или это мой двойник? Он поворачивает ко мне лицо. Ба, да это издатель! Он очень грустен. Он шепчет:

– Медь не торжествует. Медь плачет о погибшей молодости. О, мои двадцать рублей! О, моя добродетельная жена и мои умные дети!

И слезы текут по его голубым щекам.

Он исчез. Он пропал без следа. Никого нет возле десятого дерева с краю.

IV

Мне надо лечиться.

Против окон аптеки на площади Революции – та же игольчатая возня воздуха и зипун извозчика. Дверь раскалывается и со скрипом переворачивается. Сон. Свет. Полки. Прилавки. Склянки. Фаянс. Весы. Сонный аптекарь.

– Будьте любезны, гражданин, чего-нибудь от кашля. И еще эту коробочку лепешек. И еще бутылочку йоду… и ваты, будьте добры. Благодарю вас. Получите. А это помогает? Благодарю вас. Поднять воротник? Спасибо. Взять извозчика? Чепуха. Я влюблен и пойду пешком.

Дверь раскалывается и со скрипом переворачивается, но зато карманы набиты противоядиями. Против окон, против синих и красных бутылей, против нестерпимых линз, полных разного огня, – та же игольчатая возня воздуха и зипун извозчика. И ночная извозчичья московская формула:

– Я вас катаю?

– Нет, дорогая тетя. На этот раз вы меня не катаете.

Теперь пустяки: Столешников, Петровка, Кузнецкий, Мясницкая и Чистые пруды. (Не Патриаршие, а Чистые, Чистые, Чистые.)

Мыльников переулок. Над воротами знакомая фосфорная цифра. В окне – голубой свет, значит, сегодня нюхают кокаин. Я не буду нюхать. Мне надо лечиться от простуды и любви.

Вот: стопа бумаги, прекрасные чернила, портсигар, спички, стакан воды, коробка лепешек, капли, вата, йод.

Жалкое противоядие.

Попробую. Кладу на язык конфету «Эйкалипто-ментол». Против кашля. Холод наполняет рот, грудь, сердце.

В соседней комнате две женщины читают «Двенадцать» Блока по-французски. Милая Москва. Она еще любит революцию и помнит Блока. Но дверь моя заперта. Я тверд.

V

«Эйкалипто-ментол». Смешная игра в спокойствие и холод.

Она – уезжает.

Она не может не уехать. Дома ее ждут. Ждут родные, ждут словари, ждет мальчик, обещавший застрелиться, если она не приедет. Но самое главное – у нее уже есть билет, это твердый, картонный четырехугольник с дырочкой посередине. Он прострелен навылет, он обречен. Никакая сила не может сделать его недействительным.

В последний раз она сняла шубку с милым детским мехом на воротнике и обшлагах. В последний раз ее синие глаза отразились в моем холостом зеркале и сделали его смуглым. В последний раз она сидела у меня на коленях в сереньком мохнатом свитере, и в последний раз я целовал ее полное горло, закинув голову и видя закопченный потолок со штукатуркой, отщелканной октябрьскими пулями.

– Не уезжай, – говорил я, валя в ноги извозчика плед. – Не уезжай, подумай. Я расскажу тебе о чудесных днях революции, нищеты и героизма. Я расскажу тебе о своем отце, который умер от голода в двадцатом году. Я расскажу тебе о том, как у меня в комнате варили самогон, и о том, как жизнь сгорала в спиртовом пламени февральских снегов, доходивших до нижних стекол. Не уезжай. Мне нужна хорошая жена и добрый друг. Я устал. Не уезжай.

Но вьюга била в глаза. Ветер сек розгой щеки. Переулки, сталкиваясь, вырывались белыми вихрями, и трамваи, эти ярко освещенные парикмахерские на колесах, вступали в перестрелку с батареями кино и автомобилей.

– Не отпускай меня, – говорила она, и снег налипал на ее ресницы. – Зачем ты отпускаешь меня? Что я буду без тебя делать?

Но вокзал уже грозил циферблатом, поезда уже кричали в метели, и бляхи носильщиков гремели номерами, как щиты героев. Билет был прострелен навылет, и никакая сила в мире не могла заставить его выжить.

– Зачем ты меня отпускаешь? – спросила она на площадке вагона, когда уже дважды прозвонил колокол. – Увези меня отсюда к себе. Я не могу без тебя жить. Ты потеряешь меня.

Я молчал. Я знал, почему ее отпускаю. Мне нужна была любовь на всю жизнь. Или – к черту! На меньшое я был не согласен. Весной она приедет, и уже все время мы будем вместе. Проклятая жадность. Все или ничего. Мир или цели. Я привык думать картонными законами плакатов и других законов не знал и не хотел знать. Я еще мерил жизнь железным аршином девятнадцатого года. А уже электрические витрины салон-вагона под шумок стрелок проскользили по моим слезам, и красные фонари последнего вагона укачали на вышедших из ремонта рессорах последнее слово, сказанное ею.

27
{"b":"48826","o":1}