– Она производит впечатление опрятной и старательной девушки, – заметил Мур.
– Не знаю уж, какое она производит впечатление! Да я и не говорю, что она ленива или грязна, mais elle es d’une insolence![12] Вчера, например, спорила со мною целых четверть часа насчет приготовления говядины; говорит, что я ее вывариваю и она становится как тряпка, что ни один англичанин не стал бы есть такого блюда, как наша bouilli[13], что мой бульон – просто теплая, мутная вода, а что касается choucroute[14], так ее и в рот не возьмешь! Бочонок, который стоит у нас в погребе, отлично приготовленный моими собственными руками, она называет свиным пойлом, помоями! Я измучилась с этой девчонкой, а прогнать ее не решаюсь – вдруг попадется еще худшая. Так вот и ты, мой бедный дорогой брат, бьешься со своими рабочими!
– Боюсь, что ты не очень хорошо чувствуешь себя в Англии, Гортензия.
– Мой долг, дорогой брат, чувствовать себя хорошо там, где находишься ты; если бы не это, многое заставило бы меня пожалеть о нашем родном городе. По-моему, люди здесь дурно воспитаны, они позволяют себе насмехаться над моими привычками; если работница с твоей фабрики, зайдя иной раз к нам на кухню, застает меня за стряпней (ты же знаешь, я не могу доверить Саре ни одного блюда), она позволяет себе усмехаться при виде моей кофты и юбки. А если я принимаю приглашение и еду в гости, как это было раза два-три, я замечаю, что на меня не обращают внимания, мне не оказывают должного уважения. Представительница таких достойных семей, как Жерары и Муры, вправе требовать к себе уважения и, не видя его, чувствовать себя задетой. В Антверпене ко мне относились почтительно! Здесь же стоит мне открыть рот в обществе, как все начинают переглядываться, словно я скверно говорю по-английски, а ведь я-то знаю, что мое произношение безупречно.
– Не забывай, Гортензия, что в Антверпене мы слыли богачами; в Англии нас считают бедняками.
– Разумеется, но до чего же люди корыстолюбивы! Помнишь, мой друг, в прошлое воскресенье лил дождь, и я, отправляясь в церковь, надела свои опрятные черные сабо, – в них, конечно, неудобно выйти на улицу большого города, но нет ничего предосудительного в том, чтобы шлепать в них по грязи здесь, – и вот когда я спокойно и с достоинством, по своему обыкновению, вошла в церковь, четыре дамы и четыре джентльмена фыркнули и уткнулись носами в молитвенники.
– Ну что ж, не надевай больше сабо… Я и раньше говорил тебе, что здесь это не принято.
– Но, брат, это не простые сабо, какие носят крестьяне. Это sabots noirs, tres-propres, tres-convenables[15]. Весьма почтенные жители городов Монс и Лоз, расположенных неподалеку от такой элегантной столицы, как Брюссель, в зимнюю пору чаще всего надевают именно такие башмаки. Пусть бы кто отважился походить по грязи фламандских дорог в парижских ботинках, on m’en dirait des nouvelles[16].
– Что нам теперь Монс и Лоз и фламандские дороги! С волками жить – по-волчьи выть, и мне кажется, тебе не следует носить здесь кофту и юбку. Я что-то не видел, чтобы английские дамы так одевались. Спроси хотя бы Каролину Хелстоун.
– Каролину? Мне спрашивать Каролину? Советоваться с ней насчет моих платьев? Это она должна во всем со мной советоваться – она еще совсем девочка.
– Ей восемнадцать или, во всяком случае, семнадцать лет. В этом возрасте девушки уже знают, как надо одеваться.
– Нет уж, прошу тебя, брат, не балуй Каролину. Не нужно, чтобы она о себе возомнила; сейчас она скромна и непритязательна, пусть такой и останется.
– Это и мое желание. А сегодня ты ее ждешь?
– Да, как всегда к десяти часам, на урок французского языка.
– Она-то, надеюсь, не смеется над тобой?
– Нет, она уважает меня больше, чем кто бы то ни было; правда, у нее была возможность ближе познакомиться со мной. Она убедилась, что я умна, образованна, справедлива, обладаю хорошими манерами и всеми достоинствами настоящей дамы из порядочной семьи.
– И ты ее любишь?
– Люблю? Этого я не могу сказать. Я не из тех, кто способен на пылкие чувства, но зато на мою дружбу всегда можно положиться. Она мне родственница, и я отношусь к ней с участием; как сирота, она вызывает мое сострадание, да и поведение ее на уроках до сих пор было таково, что могло только увеличить мою зародившуюся симпатию к ней.
– Она хорошо себя ведет на уроках?
– Очень хорошо. Ты знаешь, я умею пресекать фамильярность, внушать к себе уважение и почтение! Но я проницательна и вижу, что Каролина отнюдь не безупречна; характер ее оставляет желать лучшего.
– Налей мне еще кофе и, пока я буду пить, позабавь меня рассказом о ее недостатках.
– Дорогой брат, как я рада, что ты завтракаешь с аппетитом после столь утомительной ночи! Что и говорить, у Каролины есть недостатки, но при моей чуть ли не материнской заботе и твердом руководстве она, надо надеяться, исправится. Есть в ней какая-то скрытность, и это мне не нравится; девушке подобает быть кроткой и покорной. И потом, я замечаю в ней излишнюю восторженность, и это тоже меня раздражает. Но чаще всего она тиха, даже задумчива и печальна. Надеюсь, что со временем мне удастся выработать в ней более ровный, степенный характер и искоренить эту непонятную задумчивость. Все непонятное я не одобряю.
– Должен сказать, я ничего не понял. Что ты подразумеваешь под излишней восторженностью?
– Лучше всего, пожалуй, объясню примером: иногда, как тебе известно, для улучшения произношения я заставляю ее декламировать французские стихи. На таких уроках я познакомила ее с Корнелем и Расином, и она изучила их вдумчиво, с похвальным благонравием, которое я постоянно стараюсь ей привить; но иногда она вдруг делается вялой, на лице у нее появляется скучающее выражение, а я не терплю равнодушия в тех, кому посчастливилось учиться у меня; кроме того, неприлично выказывать скуку, изучая классические произведения. На днях я вручила ей томик стихов малоизвестных поэтов и предложила сесть у окна и выучить что-нибудь наизусть. Когда же я вскоре взглянула на нее, она нетерпеливо листала книгу, пробегала глазами строчки, и губы ее презрительно кривились. Я сделала ей выговор. «Ma cousine, – ответила она, – tout cela m’ennui à la mort»[17]. Я заметила, что так говорить неприлично. «Dieu! Il n’y a donc pas deux lignes de poésie dans toute la literature française?»[18] – воскликнула она. Я осведомилась, что она хочет этим сказать. Она попросила прощения с должной скромностью, притихла и продолжала читать, улыбаясь иногда своим мыслям. Спустя полчаса она подошла ко мне, вернула книгу и, сложив руки, как я всегда ее учила, принялась декламировать небольшое стихотворение из Шенье. «La Jeune Captive»[19]. Если бы ты только слышал, с каким пылом она читала и какие невразумительные суждения высказывала потом, тебе стало бы понятно, что я подразумеваю, говоря об «излишней восторженности»; можно было подумать, что Шенье способен волновать гораздо глубже, чем Корнель или Расин. Ты человек проницательный и, конечно, согласишься, что такое нелепое предпочтенье говорить о неуравновешенности. К счастью, у нее есть хорошая наставница; я научу ее понимать литературу, привью правильные взгляды и хороший вкус. Я научу ее владеть своими чувствами и руководить ими.
– Научи, Гортензия, непременно научи. Но вот как будто и она сама.
– Ты прав, – однако пришла на полчаса раньше, чем всегда. Что это ты так рано, дитя мое? Я еще не успела позавтракать.
Слова эти были обращены к девушке, появившейся в комнате; зимняя накидка, падавшая изящными складками, скрывала ее стройную фигурку.