– Да что ты? – удивился он.
– Что я – собака? И все мы – собаки? Миленький, поостерегись! Попрятался за людей, и будет. Не прячься от правды, миленький, от нее никуда не спрячешься! А если любишь людей, жалеешь нашу горькую братию – так вот, бери меня. А я, миленький мой, – тебя возьму!
Сидела, заломив руки, вся в блаженной истоме, вся счастливая безумно – будто помешанная. Покачивала головою и, не открывая блаженно грезящих глаз, говорила медленно, почти пела:
– Миленький мой! Пить с тобою будем. Плакать с тобою будем, – ох, как сладко плакать будем, миленький ты мой. За всю жизнь наплачуся! Остался со мною, не ушел. Как увидела тебя сегодня в зеркале, так сразу и метнулося: вот он, мой суженый, вот он, мой миленький. И не знаю я, кто ты, брат ли ты мой, или жених, а весь родной, весь близкий, весь желанненький…
Вспомнил и он эту черную, немую траурную пару в золотой раме зеркала и свое тогдашнее ощущение: как на похоронах, – и вдруг стало так невыносимо больно, таким диким кошмаром показалось все, что он, в тоске, даже скрипнул зубами. И, идя мыслью дальше, назад, вспомнил милый револьвер в кармане – двухдневную погоню – плоскую дверь без ручки, и как он искал звонка, и как вышел опухший лакей, еще не успевший натянуть фрака, в одной ситцевой грязной рубашке, и как он вошел с хозяйкой в белый зал и увидел этих трех чужих.
И все свободнее ему становилось – и наконец ясно стало, что он такой же, как и был, и совершенно свободен, совершенно свободен и может идти куда хочет.
Он строго обвел глазами незнакомую комнату и сурово, с убежденностью человека, который очнулся на миг от тяжелого хмеля и видит себя в чуждой обстановке, осудил все увиденное:
– Что это! Какая бессмыслица! Какой нелепый сон!
* * *
Но музыка играла. Но женщина сидела, заломив руки, смеялась, бессильная говорить, изнемогающая под бременем безумного, невиданного счастья. Но это не был сон.
* * *
– Что же это? Так это – правда?
– Правда, миленький! Неразлучные мы с тобою. Это – правда. Правда – вот эти плоские мятые юбки, висящие на стене в своем голом безобразии. Правда – вот эта кровать, на которой тысячи пьяных мужчин бились в корчах гнусного сладострастья. Правда – вот эта душистая, старая, влажная вонь, которая липнет к лицу и от которой противно жить. Правда – эта музыка и шпоры. Правда – она, эта женщина с бледным, измученным лицом и жалко-счастливою улыбкой.
Опять он положил на руки тяжелую голову, смотрел исподлобья взглядом волка, которого не то убивают, не то он сам хочет убить, и думал бессвязно: «Так вот она, правда… Это значит: и завтра и послезавтра не пойду, и все узнают, почему я не пошел, остался с девкою, запил, и назовут меня предателем, трусом, негодяем. Некоторые заступятся, будут догадываться… нет, лучше не надеяться на это, лучше так. Кончено так кончено. В темноту так в темноту. А что дальше? Не знаю, темно. Вероятно, ужас какой-нибудь, – ведь я еще не умею по-ихнему. Как странно: нужно учиться быть плохим. У кого же? У нее?.. Нет, она не годится, она сама ничего не знает, ну да я сумею. Плохим нужно быть по-настоящему, так, чтобы… Ох, что-то большое я разрушу!.. А потом? А потом, когда-нибудь, приду к ней, или в кабак, или на каторгу, и скажу: теперь мне не стыдно, теперь я ни в чем не виноват перед вами, теперь я сам такой же, как вы, грязный, падший, несчастный. Или выйду на площадь, падший, и скажу: смотрите, какой я! Все у меня было: и ум, и честь, и достоинство, и даже – страшно подумать – бессмертие; и все это я бросил под ноги проститутке, от всего отказался только потому, что она плохая… Что они скажут? Разинут рты, удивятся, скажут – «дурак»! Конечно, дурак. Разве я виноват, что я хороший? Пусть и она, пусть и все стараются быть хорошими… Раздай имение неимущим. Но ведь это имение и это Христос, в которого я не верю. Или еще: кто душу свою положит – не жизнь, а душу – вот как я хочу. Но разве сам Христос грешил с грешниками, прелюбодействовал, пьянствовал? Нет, Он только прощал их, любил даже. Ну, и я ее люблю, прощаю, жалею, – зачем же самому? Да, но ведь она в церковь не ходит. И я тоже. Это не Христос, это другое, это страшнее».
– Страшно, Люба!
– Страшно, миленький. Страшно человеку встретиться с правдой.
«Она опять о правде. Но отчего страшно? Чего я боюсь? Чего я могу бояться – когда я так хочу? Конечно, бояться нечего. Разве там на площади, перед этими разинутыми ртами, я не буду выше их всех? Голый, грязный, оборванный – у меня тогда будет ужасное лицо – сам отдавший все – разве я не буду грозным глашатаем вечной справедливости, которой должен подчиниться и сам Бог – иначе он не Бог!»
– Нет страшного, Люба!
– Нет, миленький, есть. Не боишься, и хорошо, но его не зови. Не надо.
«Так вот как я кончил. Не этого я ожидал. Не этого я ожидал для моей молодой, красивой жизни. Боже мой, но ведь это безумие, я с ума сошел! Еще не поздно! Еще не поздно. Еще можно уйти!»
– Миленький ты мой! – бормотала женщина, заломив руки.
Он хмуро взглянул на нее. В блаженно закрытых глазах ее, в блуждающей, счастливой, бессмысленной улыбке была неутолимая жажда, ненасытимый голод. Точно уже сожрала она что-то огромное и сожрет еще. Взглянул хмуро на тонкие, нежные руки, на темные впадины в подмышках и неторопливо встал. И с последним усилием спасти что-то драгоценное – жизнь или рассудок, или старую добрую правду – неторопливо и серьезно начал одеваться. Не может найти галстука.
– Послушай, ты не видала моего галстука?
– Ты куда? – оглянулась женщина. Руки ее упали с головы, и вся она потянулась вперед, к нему.
– Ухожу.
– Уходишь? – протяжно повторила она. – Уходишь? Куда?
Он усмехнулся угрюмо.
– Разве мне некуда идти. К товарищам иду.
– К хорошим? Ты обманул меня?
– Да, к хорошим, – опять усмехнулся.
Наконец он оделся; провел ладонями по бокам:
– Давай бумажник.
Подала.
– А часы?
Подала. Они лежали тут же, на столике.
– Прощай.
– Испугался?
Вопрос был спокойный, простой. Он взглянул: стояла высокая, стройная женщина, с тонкими, почти детскими руками, улыбалась бледно, побелевшими губами, и спрашивала: