– Ну, узнал?
– Что? – очнулся он.
– Узнал, говорю?
– Погоди!
– Погожу, миленький. Пять лет ждала, а теперь пять минуток да не погодить!
Она опустилась на стул и, точно в предчувствии какой-то необыкновенной радости, заломила голые руки и закрыла глаза:
– Ах, миленький, миленький ты мой!..
– Ты сказала: стыдно быть хорошим?
– Да, миленький, стыдно.
– Так ведь это!.. – Он в страхе остановился.
– То-то и есть. Испугался? Ничего, ничего. Это сначала только страшно.
– А потом?
– Вот останешься со мною и узнаешь, что потом.
Он не понял.
– Как останусь?
Удивилась, в свою очередь, девушка:
– Да разве теперь, после этого, тебе можно куда-нибудь идти? Смотри, миленький, не обманывай. Ведь не подлец же и ты, как другие. А хороший – так останешься, никуда не пойдешь. Недаром же я тебя ждала.
– Ты с ума сошла! – сказал он резко.
Она строго поглядела на него и даже погрозила пальцем.
– Нехорошо. Не говори так. Раз пришла к тебе правда, поклонись ей низко, а не говори: ты с ума сошла. Это мой писатель говорит: ты с ума сошла! – так на то он и подлец. А ты будь честный.
– А вдруг не останусь? – мрачно усмехнулся он побелевшими искривленными губами.
– Останешься! – сказала она с уверенностью. – Куда тебе идти теперь? Тебе некуда идти. Ты честный. У подлеца дорог много, а у честного одна. Это я еще тогда поняла, как ты мне руку поцеловал. Дурак, думаю, а честный. Ты не обижаешься, что я дураком тебя сочла? Да ты сам виноват. Зачем ты невинность свою мне предлагал? Думал: дам ей невинность мою, она и отступится. Ах, дурачок, дурачок! Сперва я даже обиделась: что же это, думаю, даже за человека не считает; а потом вижу, что и это тоже от хорошести от твоей. И так ты рассчитывал: отдам ей невинность и оттого, что отдам, стану я еще невиннее, и получится у меня вроде как бы неразменный рубль. Я его нищему, а он ко мне назад. Я его нищему, а он ко мне назад. Нет, миленький, этот номер не пройдет.
– Не пройдет?
– Не-е-т, миленький, – протянула она. – Не на дуру напал. Я купцов-то этих достаточно насмотрелась: награбит миллионы, а потом даст целковый на церковь да и думает, что прав. Нет, миленький, ты мне всю церковь построй. Ты мне самое дорогое дай, что у тебя есть, а то невинность! Может, и невинность-то только потому и отдаешь, что самому не нужна стала, заплесневела. Невеста у тебя есть?
– Нет.
– А будь невеста и жди она тебя завтра с цветами, да с поцелуями, да с любовью – отдал бы невинность или нет?
– Не знаю, – сказал он задумчиво.
– Вот то-то и есть. Сказал бы: лучше жизнь мою возьми, а честь мою оставь! Что подешевле, то и отдаешь. Нет, ты мне самое дорогое отдай, такое, без чего сам не можешь жить, вот!
– Да зачем я отдам? Зачем?
– Как зачем? Да все затем же, чтобы стыдно не было.
– Люба, – воскликнул он в удивлении. – Послушай, да ведь ты сама…
– Хорошая, хочешь сказать? Слыхала и это. От писательчика моего не раз слыхала. Только это, миленький, неправда. Самая я настоящая девка. Вот останешься, узнаешь.
– Да не останусь же я! – крикнул он сквозь зубы.
– Не кричи, миленький. Криком против правды ничего не сделаешь. Правда, как смерть – придет, так принимай, какая ни на есть. С правдой тяжело, миленький, встретиться, по себе знаю, – и шепотом, глядя ему прямо в глаза, добавила: – Бог-то ведь тоже хороший!
– Ну?
– Больше ничего… Сам понимай, а я ничего говорить не стану. Только вот уже пять лет, как в церкви не была. Вот она, правда-то!
Правда, какая правда? Что это еще за новый, неизвестный ужас, которого не знал он ни перед лицом смерти, ни перед лицом самой жизни? Правда!
Скуластый, крепкоголовый, знающий только «да» и «нет», он сидел, опершись головою о руки, и медленно переводил глаза, будто с одного края жизни до другого края ее. И распадалась жизнь, как плохо склеенный запертый ящичек, попавший под осенний дождь, и в жалких обломках ее нельзя было узнать недавнего прекрасного целого, чистого хранилища души его. Он вспоминал милых, родных людей, с которыми он жил всю жизнь и работал в дивном единении радости и горя, – и они казались чужими, и жизнь их непонятной, и работа их бессмысленной. Точно вдруг взял кто-то его душу мощными руками и переломил ее, как палку о жесткое колено, и далеко разбросил концы. Только несколько часов он здесь, только несколько часов он оттуда, – а кажется, будто всю жизнь он здесь, против этой полуголой женщины, слушает далекую музыку и треньканье шпор, и не уходил никуда. И не знает, вверху он или внизу, – знает только, что он против, мучительно против всего того, что только что, еще сегодня днем, составляло его жизнь и его душу. Стыдно быть хорошим.
Вспомнил книги, по которым учился жить, и улыбнулся горько. Книги! Вот она книга – сидит с голыми руками, с закрытыми глазами, с выражением блаженства на бледном, измученном лице и ждет терпеливо. Стыдно быть хорошим… И вдруг с тоскою, с ужасом, с невыносимой болью он почувствовал, что та жизнь кончена для него навсегда, – что уже не может он быть хорошим. Только этим и жив, что хороший, только этому и радовался, только это и противоставлял и жизни и смерти, – и этого нет, и нет ничего. Тьма. И останется ли он здесь, и вернется ли он назад, к своим – у него уже нет своих. Зачем пришел он в этот проклятый дом! Остался бы лучше на улице, отдался бы в руки сыщикам, пошел бы в тюрьму – что такое тюрьма, в которой еще можно, еще не стыдно быть хорошим! А теперь – и в тюрьму поздно.
– Ты плачешь? – спросила девушка беспокойно.
– Нет! – ответил он резко. – Я никогда не плачу.
– И не надо, миленький. Это мы, женщины, можем плакать, а вам нельзя. Если и вы заплачете, кто же тогда ответит Богу?
Да, своя; вот эта – своя.
– Люба, – воскликнул он с тоскою, – что же делать! Что же делать!
– Оставайся со мною. Со мною оставайся – ты ведь мой теперь.
– А они?
Девушка нахмурилась:
– Какие еще они?
– Да люди, люди же! – воскликнул он в бешенстве, – люди, для которых работал! Ведь не для себя же в самом деле, не для собственного утешения нес я все это – к убийству готовился!
– Ты мне о людях не говори! – строго сказала девушка, и губы ее задрожали. – Ты мне лучше о людях не говори – опять драться буду! Слышишь!