Нравилась ли ему его жизнь? Какое там! Иногда ему казалось, что более нелепой судьбы и придумать трудно. Но он гордился тем, что никогда не жаловался на судьбу, а принимал ее как должное, принимал ее философически. Иногда в свое главное достоинство он записывал отсутствие тщеславия, но проклятая рефлексия тогда ехидно подшептывала ему, что отнюдь не без тщеславия он относится к самой мысли об отсутствии тщеславия.
Потому его всегда тянуло к простым, прямым натурам, и терпеть он не мог себе подобных, умников и душеколупателей. В сознании он фиксировал преимущество простоты, но к неполноценности своей относился, как мещанин к подагре, страдая и кокетничая страданием. Притом он был настолько умен, что бранил себя за это кокетничание, но был настолько же и неизлечим, что гордился своей самокритичностью, осуждая в то же время и гордость… и так до бесконечности. До омерзения к самому себе. Часто искреннему.
При всем том была надежда, что не всегда так, что должно непременно произойти нечто непредвиденное и нелогичное, вывернется душа наизнанку и начнется новая жизнь.
И вот случилось же! Относительно непредвиденности — спорно, конечно! Об этом еще предстоит поговорить, то есть подумать. Но несомненно одно — это поворот судьбы. И не внешние обстоятельства продиктуют его, а то, что он сам скажет себе в ближайшие часы, что еще не на языке, но языка уже не минует.
Последний подъем. Еще метров триста, и откроется поляна. Там зимовье. В зимовье…
Поляна еще не открылась, а Филька уже слышал лай Рекса. Даже не знай он ничего, по одному этому лаю догадался бы о неладном. Собака лаяла, сама для себя, как иная дворняга по ночам от скуки, только у Рекса в голосе было отчаяние.
"В голосе собаки слышалось отчаяние", — сформулировал Филька, будто написал первую строку трагического рассказа. Дурацкая, ненужная привычка фиксировать события, будто для хроники, которая когда-то воплотится в литературу! Сам же не пытался и строки написать и даже отвращение питал к самому процессу литературного фантазирования.
В бытность своего студенческого фрондерства написал Филька реферат на тему: "Искусство и психопатология", где задиристо настаивал и требовал понимать популярность искусства как рецидив отчужденного сознания. "Миллионы людей, — утверждал Филька, — миллионы часов своей жизни читают, слушают, взирают на фантазии друг друга, и потому им некогда понять друг друга, и когда им понимать друг друга, если они только тем и занимаются, что соревнуются друг перед другом фантазиями и небылицами, кои именуют художественным творчеством. По причине инфляции слова фантазеры стали облекать свои небылицы в музыкальные формы и даже выплясывать их, превращая тело человеческое в комбинат манипуляторов… Вы хотите иметь подругой интеллигентную девушку?
Сначала вам придется научиться соблазнять по Мопассану, любить по Хэмингуэю, изменять по Фолкнеру, но и тогда успех вам не гарантирован, если не подсмотрите вовремя, портрет какого очаровательного апостола литературного фантазирования вознесся над ее кроватью.
Современный мир — это царство фантазии, а жизнь подлинную и натуральную мы не видим, не слышим, не понимаем, презираем ее. В жизни мы скучаем, очарованные суррогатом ее". И так далее… К стихам, однако, это не относилось. Стихи Филька считал одним из способов философствования.
Лай прекратился. Филька замедлил шаг, прислушался. До поляны осталось десятка три шагов. На повороте около занесенного сугробом громадного корня упавшей сосны он увидел на лыжне Рекса. Собака не обрадовалась человеку, лишь метнулась туда-сюда и помчалась к зимовью.
"Что она чувствует или что-то предчувствует?" — подумал Филька, выходя на поляну. Здесь, на этом самом месте, всего лишь два дня назад они приветствовали Сашку с Катей, махая ружьями, беззаботные и легкомысленные. Остановился. Крючок хвоста собаки мелькал около зимовья, и до Фильки доносилось нервное взвизгивание собаки.
Что-то никак не мог он решиться сдвинуться с места. Жарко стало. Он снял шапку, вытер пот со лба, провел рукой по мокрым волосам. "Спокойно! сказал он себе. — Главное, не сорваться… Сорваться!" Наконец, он вспомнил строку и стих:
Созидающий башню — сорвется!
Ну вот, теперь все ясно! Созидающий башню сорвался! Это еще не о нем, не о Фильке. О нем речь под конец. Теперь он наперед знал, о чем будет думать, какой сделает вывод и даже что будет испытывать при этом. Однако догадка не исключала процедуры. Все пойдет как по сценарию, который еще только вчерне, но с предопределенным финалом.
На поляне перед зимовьем все говорило о людях, будто не покидали они этого места. Все кругом истоптано, а на середине поляны следы вертолета и следы от вихря его лопастей.
Рекс встретил Фильку у самых дверей вопрошающим взглядом. Филька хотел что-то сказать ему, но убоялся звука своего голоса. Прежде нужно было увидеть все и убедиться, что он один здесь живой. Сначала нужно было увидеть и принять случившееся в очевидности факта. И, черт возьми, нелегкое же это оказалось дело!
Филька положил руку на ручку двери и не хотел открывать сразу, но дверь подалась сама, вызвав незнакомую и неприятную маету в сердце. Сумрак зимовья и странный запах остановили его на пороге, и хорошо, что он задержался на пороге, потому что сделай шаг, наверняка запнулся бы о Степановы ноги, торчащие из-за печки вдоль порога. Побарывая трусость ног, Филька перешагнул через Степана и заглянул в проем между печкой и стеной. Лица Степанова он не увидел, или глаза еще не привыкли к сумеркам зимовья, или лежал Степан лицом вниз.
— Степан?! — полупрошептал-полусказал Филька. До последнего момента была, оказывается, надежда, что услышит в ответ голос Степана. Вообразилось даже, что ответил Степан ему обычным своим: "Ну!", как отвечал, когда не видел, кто его спрашивает.
Филька чиркнул спичку и тут же задул ее. Секунда света все определила и подытожила. Филька успел рассмотреть и мертвую судорогу губ, и рукоять ножа, и кровь кругом… Впрочем, сбитый умывальник Филька тоже заметил, так что, где вода, где кровь, определить трудно. Оглядев зимовье, пытался представить все, что здесь произошло, но махнул рукой, решив, что это ему вовсе не нужно. Перед ним итог, и об итоге только и следует думать.
— Разрушающий будет раздавлен… — спокойно и деловито процитировал Филька.
Сейчас у него по плану-сценарию думать о Степане. Степан совершил подвиг. Бросок на Лазуритку — для Фильки дело немыслимое. Степан совершил преступление. Для Фильки это понятно. Но вот смерть Степана от руки Мони невообразимая нелепость. Такие, как Степан, должны погибать в единоборстве с медведем или мужественно умирать по завершении жизни, о жизни не сожалея и смерти не страшась. Но… разрушающий башню раздавлен… И эту нелепость следует компенсировать достойным погребением. Филька знал, что он сделает. От отдаст должное Степану, сполна расплатившемуся за свое преступление.
Филька еще раз осмотрел зимовье. Здесь ничего трогать нельзя, ничто здесь не нуждается в спасении или сбережении, потому что причастно к нелепости и должно быть приобщено к делу погребения. В этом весь смысл.
Он еще раз перешагнул через Степановы ноги, широко распахнул дверь зимовья, и с порывом чистого, морозного воздуха догадался о запахе в зимовье. Запах крови! Филька должен его запомнить, чтобы узнавать всегда, чтобы предчувствовать, когда ситуация запахнет кровью.
Третий раз перешагнул Филька через Степана, подошел к столику у окна, снял стекло с лампы, лампу тряхнул. Потом подошел к Степану. "Извини, приятель, но так будет лучше!" С этими словами он вылил на Степана солярку. Пошарил под нарами, выволок оттуда растопочную щепу и ворох бересты и все это тоже свалил за печку на Степана. Затем вышел из зимовья, разыскал под навесом канистру, долго провозился с крышкой, наконец, отвинтил ее и, уже не заходя за порог, снаружи плеснул в открытую дверь солярку. Остатками облил углы зимовья.
Все это время Рекс, скуля, носился вокруг, заглядывая в дверь и не рискуя зайти. Запах солярки возбудил его еще больше, и он начал подвывать, заискивающе глядя на Фильку.