Не измены - но хриплые звуки
Немотой искаженного рта,
И теперь уже полной разлуки
Через степь золотая верста.
Лучшие разлучные стихи становятся созвучны народным русским песням, древним женским плачам.
Нелюбимая - телом страшна,
Нелюбимая - ликом зазорна.
Нелюбимая - слишком вольна!
Нелюбимая - слишком покорна!...
Нелюбимую ты не жалей:
Эка невидаль - муки-разлуки!
Что ни кочет, - по ней - соловей:
Всюду слышит любимые звуки.
Нелюбимую ты не люби,
Эка, жадные руки простерла!
А сведи к той кринице в степи,
Что похожа на черное горло!
Поясочек удавкой завей...
В нынешнем скудном эмоциями мире, когда даже поэзия потворствует своим прихотям - быть подальше от читателя, когда поэты утыкаются в стихи, как в броню, защищаясь от жестокого и расчетливого мира, - в броню сложности, холодности, отстраненности, - в этом мире разлучные, страдающие, горестные стихи Глушковой о любви дают читателю возможность жить сердцем, сопереживать, звучат для него как последняя исповедь о сгоревшей страстной любви.
И я ничем уж не владела,
Достойным боли и любви.
И лучезарный отблеск тела
Уж не был на устах молвы.
...И обретается та протестантская, если хотите умных слов, экзистенциальная свобода, от которой так хочется выть. Свобода беспредельного глубинного одиночества...
Я подслушала: там, впереди,
За горою, - такая разлука,
При которой - ни слова, ни звука,
Ни любви, ни проклятья в груди...
Лишь в низине, в капустных лесах,
Одиноко, как во поле чистом,
Машет бабочка белым батистом,
Через миг истлевая впотьмах...
..............................
А ты-то думал, я спроста
Шепчу иссохшими губами:
Еще румянятся уста,
Еще последняя верста
Лежит за дымными горами,
Еще и он - перед глазами!
.............................
Что тебе до безрадостных строчек?
Я б сама променяла их стон
На степных, подрумяненных ночек
Колокольный, малиновый звон!...
Но нет уже и не будет малинового звона страстных ночей. Нет даже тепла объятий и поцелуев, ибо сама в конце концов безрассудно и безотчетно, с русской женской беспредельностью, подарила любимому "право целовать чей-то жадный роток...", не осталось даже следов любовного недуга, безнадежно прошло то время, "...когда оливковое тело, как будто душу, берегла". Нет уюта семьи, от матери в память остался лишь ее голос, и - может быть, самое страшное? (Как выдает стих скрытую печаль поэта?!) - "...это ли обида, / проклятье дней, трезвон ночей,/ что я избавлена от вида / смятенной дочери моей..." Избавлена от права поучать, от замираний и воспеваний. Ибо нет и никакой дочери, и стоишь в этой жизни на поле - которое не перейти - одна. Отсюда - острейшее чувство одиночества, когда становятся чужды современники, объединенные с поэтом лишь мгновеньем времени. Уходят в прошлое друзья и подруги, исчезают возлюбленные... Как спасение погружение в бездну времени и литературы, ощущение всей истории как единого с тобой пространства. Когда не современники, а соотечественники, как когда-то писал критик Николай Страхов, собранные бережно и коллекционно тобою из всех веков русской истории, объединяются с тобою же единой судьбой и единой культурой. Судьба культуры, судьба поэзии становится главной для дальнейшего существования Татьяны Глушковой. И в любовной лирике ее личность поэта определяла не только смысл, но даже форму, ритм и рифму стиха. Масштаб эмоций определял и значимость тех или иных строк, то уходя в предельную исповедальность, то впадая в молитвенное смирение. Все становилось поэзией. Все оправдывалось поэзией. "Даже если я духом мертва, так и это душе пригодится!", даже если "...я была сожжена и отпета - до пришествия Судного дня" - все преображается поэзией, ею и спасается, ею врачуется. Поэт начинает героически противостоять своей судьбе, как писала Анна Ахматова "наперекор тому, что смерть глядит в глаза..." Очень точно определила эти стихи критик Инна Роднянская: "Эстетизированная стойкость как ответ на судьбу". Поэт становится выше своей горькой женской биографии. Может быть, провидчески, и трагедия любви была дана для того, чтобы во время оно поэт возвысился до трагедии своего народа? Слился с судьбой народа? Обрел народный слух?
Татьяна Глушкова находит себе отзвуки в разных эпохах, но и сама становится шире своего личного времени. Она смело вверяет трагизм своей судьбы, всю канву своей внешней жизни вольным поэтическим строкам. Убегая от свободы одиночества в свободу русской поэтической речи.
Горделивой моей прямотой,
Терпеливым моим униженьем
Я добыла бесстрашный покой.
Навеваемый стихосложеньем.
Все отдала, от всего отрешилась, обретая дар "...у тоски любовной нечаянные песни занимать..." Все для дальнейшей жизни Татьяны Глушковой со временем сделалось поэзией, а поэзия, в свою очередь, стала для нее всем. И уже не друзья и подруги навещали ее, не возлюбленные и не родственники, а соотечественники иных лет и эпох. Герои великих творений, да и сами великие творцы русской культуры.
Чьих стихов неразрезанный томик?..
И уже под обрывом возник
Этот красный охотничий домик,
Черной девки задушенный крик...
.............................
Ты сгодишься мне в полночь слепую,
Где, как зло, легкодумно добро,
Чтобы я в эту кровь голубую
Снег падучий да тьму земляную,
Торопясь, обмакнула перо!..
Она уходит в культуру, как в полноводную реку, возвращается к своему детству с милыми сердцу книгами Пушкина и Некрасова, Грибоедова и Блока. Она даже не стесняется брать у них слова и образы, ибо и сама становится почти анонимным народным автором, она волшебным образом соединяет классическое восприятие с народным. И для нее великие творцы прошлого являются неотторжимой частью народа.
Взяла я лучшие слова
У вас, мои поэты.
Они доступны - как трава.
Как верстовые меты...
Они давно ушли из книг,
Вернулись восвояси,
В подземный, пристальный родник
И пьешь при смертном часе...
Но чем отстраненней, казалось бы, от примет внешней жизни становится Глушкова в своей зрелой поздней поэзии, чем больше исторических примет и бережно медлительных философских сокровений в ее стихах, тем все объемнее звучит народное "мы", соборное "наше". Как и любимый, ценимый ею великий русский мыслитель Константин Леонтьев, она все больше начинает понимать взаимосвязь величия культуры и величия державы. Это тончайшее эстетическое чувство и дало возможность ей одной из первых ужаснуться хаосу перестроечных лет. Татьяну Глушкову поразила несоизмеримость эпических державных замыслов наших прежних грозных властителей и мелкотравчатость, некрасивость, уродство нынешних ее разрушителей.
Ее либеральные враги не поняли, что даже в стихах о Сталине ею движет прежде всего красота дерзновенных решений. Наверное, так же Александр Пушкин восхищался Петром Великим в своей поэме "Медный всадник", так же прекрасно знал о жертвах и великой крови, так же жалел несчастного маленького человека, но красота замысла поражала. Имперская эстетика не может не вызвать восторга даже у самых отчаянных демократов, ежели они не лишены чувства трагедийной красоты.
Он не для вас, он для Шекспира,
Для Пушкина, Карамзина,
Былой властитель полумира,
Чья сыть, чья мантия - красна...
..................
И он, пожав земную славу,
Один, придя на Страшный Суд,
Попросит: "В ад!.. Мою державу
Туда стервятники несут".
Она, как никто другой, предчувствовала будущие сумерки литературных амбиций и судорогу поэтического слова в наше лоскутное, раздробленное время. Недаром она не один раз сравнивала наши дни с "последними днями былого Рима". Великая имперская культура Пушкина и Толстого могла возникнуть только на великом имперском пространстве, красота слова лишь мистически развивала красоту самой державности.