Аполлон Перепенчук смотрел на ее красивое лицо и думал, что незачем ей говорить о том, что не она виновата, а он виноват, что он не так жил, как нужно, — она не поймет и не захочет понять, оттого что в этом у ней была какая-то радость и, может быть, гордость.
И он хотел уж уходить, но вдруг что-то остановило его. Он долго стоял посреди комнаты, напряженно думая, странное успокоение пришло к нему. И он, оглядев комнату Тамары, бессмысленно улыбаясь, вышел.
Он вышел на улицу, прошел два квартала, надел фуражку. Остановился.
— Что такое?
В тот момент, когда он стоял в ее комнате, какая-то счастливая мысль мелькнула в его уме. Он забыл ее…
Какая-то мысль, исход какой-то, от которого на мгновение стало ясно и спокойно.
Аполлон Перепенчук стал вспоминать каждую мелочь, каждое слово. Не уехать ли? Нет… Не поступить ли в письмоводители? Нет… Он забыл.
Тогда он бросился опять к ее дому. Да, конечно, он должен сейчас, сию минуту, проникнуть в ее дом, в комнату ее и там, придя на старое место, вспомнить эту проклятую мысль.
Он подошел к двери. Хотел постучать. Но вдруг заметил — дверь открыта. За ним не заперли. Он тихо прошел по коридору, никем не замеченный, и остановился на пороге Тамариной комнаты.
Тамара плакала, ничком уткнувшись в подушки. В руке она держала его фотографию, его — Аполлона Перепенчука.
Пусть на этом месте читатель плачет, сколько ему угодно, — автору все равно, ему ни холодно, ни жарко. Автор бесстрастно переходит к дальнейшим событиям.
Аполлон Перепенчук посмотрел на Тамару, на карточку в ее руке, на окно, на цветок, на вазочку с пучком сухой травы и вдруг вспомнил.
— Да!
Тамара вскрикнула, увидав его. Он бросился прочь, стуча сапогами. За ним бежал кто-то из кухни.
Аполлон Семенович выбежал на улицу. Пошел быстро по Проломной. Потом побежал. Провалился в рыхлый снег. Упал. Встал. Опять побежал.
— Вспомнил!
Он бежал долго, задыхаясь. Уронил фуражку и, не стараясь ее найти, бросился дальше. В городе было тихо.
Ночь. Перепенчук бежал.
И вот уже окраина города. Слобода. Заборы. Семафор.
Будки. Канава. Полотно.
Аполлон Перепенчук упал. Пополз. И, уткнувшись в рельсы, лег.
— Вот эта мысль.
Он лежал в рыхлом снегу. Сердце его переставало биться. Ему казалось, что он умирает.
Кто-то с фонарем прошел два раза мимо него и, снова вернувшись, пихнул его ногой в бок.
— Ты чего? — сказал мужик с фонарем. — Чего лег?
Перепенчук молчал.
— Чего лег? — с испугом повторил мужик. Фонарь В его руке дрожал.
Аполлон Семенович поднял голову. Сел.
— Люди добрые… Люди добрые… — сказал он.
— Какие люди? — тихо сказал мужик. — Да ты чего надумал-то? Пойдем-кось в будку. Я здешний… Стрелочник…
Мужик взял его под руку и повел в сторожку.
— Люди добрые… Люди добрые… — бормотал Перепенчук.
Вошли в сторожку. Душно. Стол. Лампа. Самовар.
За столом сидел мужик в расстегнутой поддевке. Баба щипцами крошила сахар.
Перепенчук сел на лавку. Зубы его стучали.
— Ты чего лег-то? — спросил опять стрелочник, подмигивая мужику в поддевке. — Не смерти ли захотел?
Или рельсину, может, открутить хотел? А?
— А чего он? — спросил мужик в поддевке. — Лег, что ли, на рельсы?
— Лег, — сказал стрелочник. — Я иду с фонарем, а он лежит, как маленький, уткнувшись харей в самую то есть рельсину.
— Гм, — сказал мужик в поддевке, — сволочь какая.
— Подожди, — сказала баба, — не ори на него. Видишь, трясется человек. Не из радости трясется. На-кось чайку, попей.
Аполлон Перепенчук, стуча по стакану зубами, выпил.
— Люди добрые…
— Обожди, — сказал стрелочник, снова подмигивая и для чего-то толкая под бок мужика в поддевке. — Дайкось я его спрошу по порядку.
Аполлон Семенович сидел неподвижно.
— Отвечай по порядку, как на анкете, — строго сказал стрелочник. Фамилия?
— Перепенчук, — сказал Аполлон Семенович.
— Так, — сказал мужик. — Не слыхал.
— Лет от роду?
— Тридцать два.
— Зрелый возраст, — сказал мужик, чему-то радуясь. — А мне пятьдесят первый, значит… Возраст все-таки… Безработный?
— Безработный…
Стрелочник усмехнулся и снова подмигнул.
— Эта худа, — сказал он. — Ну, а ремесло какое понимаешь? Знаешь ли какое ремесло?
— Нет…
— Эта худа, — сказал стрелочник, покачав головой. — Как же это, брат, без рукомесла-то жить? Это, я тебе скажу, немыслимо худа. Человеку нужно непременно понимать рукомесло. Скажем, я — сторож, стрелочник.
А теперь, скажем, поперли меня, сокращенье там или что иное… Я от этого, братишка, не пропаду. Я сапоги знаю работать. Буду я работать сапоги, рука сломалась — мне и горюшка никакого. Буду-ка я зубами веревки вить.
Вот она какое дело. Как же это можно без рукомесла.
Нипочем не можно… Как же существуешь-то?
— Из дворян, — усмехнулся мужик в поддевке. — Кровь у них никакая… Жить не могут. В рельсы тюкаются.
Аполлон Перепенчук встал и хотел уйти из будки.
Сторож не пустил, сказал:
— Сядь. Я тебя сейчас великолепно устрою.
Он подмигнул мужику в поддевке и сказал:
— Вася, ты бы его присобачил по своему делу. Дело у тебя тихое, каждый понимать может. Что ж безработному человеку гибнуть?
— Пущай, — сказал мужик, застегивая поддевку, — это можно: приходи-ка ты, гражданин, на Благовещенское кладбище. Спроси заведующего. Меня то есть.
— Да пущай он с тобой пойдет, Вася, — сказала баба. — Мало ли что случится.
— А пущай! — сказал мужик, вставая и надевая шапку. — Идем, что ли. Прощайте.
Мужик вышел из будки вместе с Аполлоном Перепенчуком.
Аполлон Семенович Перепенчук вышел в третий и последний период своей жизни — он вступил в должность нештатного могильщика. Почти год Аполлон Семенович проработал на Благовещенском кладбище. Он снова чрезвычайно переменился.
Он ходил теперь в желтых обмотках, в полупальто, с медной бляхой на груди — N3. От спокойного, бездумного лица его веяло тихим блаженством. Все морщины, пятна, угри и веснушки исчезли с его лица. Нос принял прежнюю форму. И только глаза порою пристально и не мигая останавливались на одном предмете, на одной точке этого предмета, ничего больше не видя и не замечая.