На улице, как показалось, кто-то закашлялся. Он заворочался, поджался, рассчитывая на возможное собственное несогласное движение. По облупленным, с неприличными надписями и картинками, стенам заплясал белый световой круг фонарика. Никодимов раззявил рот, вдыхая глубже и полнее воздух...
- Я так и подумала, что ты здесь, - с усмешкой произнес женский голос, и яркий круг деликатно остановился рядом с лицом Юры, отблескивая на железной спинке кровати. Он икнул, извинился и, прищурившись, обнаружил напротив давешнюю продавщицу.
- Вы? Евдокия?
Женщина засмеялась:
- Нет, Елена Прекрасная.
- Да. Спасибо. Да.
Она засмеялась громче и дернула его за рукав куртки:
- Пред тебя только сюда и мог засунуть. - Сморщилась, брезгливо увидев бутылки, небрежно узнала:
- Сам поил или председатель угощал?
- Впополам.
- Ну да ладно, потом посмотрим, - что-то неопределенно подтвердила Евдокия сама себе и настойчиво сказала, - пошли.
- Куда?
- Ко мне. Неужели ты в этом свинарнике собираешься жить?
- Нет. То есть не знаю. А муж?
Она опять засмеялась:
- Потом увидим. Пошли.
Никодимов себе на удивление твердо встал, нашарил шершавый и холодный рюкзак, и они осторожно тронулись к выходу. Евдокия впереди, Юра сзади, стараясь не дотрагиваться, чтоб не обидеть случайно, до женщины. Вышли на полустоптанное земляное крылечко. Было зябко, заходящее солнце резко вычертило на горизонте кайму леса и небольших гор, по речке стелился рваный, мотающийся под легким ветерком туманчик. Брехали лениво собаки. Евдокия молча и не оглядываясь пошла по тропинке, Юра, спотыкаясь, побрел следом.
Обойдя три дома, нырнув под низкие ветки разросшейся густо акации, они оказались перед низкой калиткой, слаженной из редких, крашенных желтой краской, штакетин.
Евдокия приглашающе широко распахнула, пропустила Юру вперед, закрыла на крючок и сказала:
- Сначала, вон, в баню, видишь? - Махнула рукой в сторону. - Чистое белье имеется?
- Да.
- Хорошо. Помоешься - заходи в дом. - И пошла вперед к темнеющей, пахнущей молоком и хлебом, неопределенной формы глыбе.
Никодимов свернул направо, к бревенчатому, с торчащей из щелей ватой, домику, из трубы которого валил горьковатый, белесый дым. Радостно распахнул дверь, быстро скинул одежду в скромной и весьма холодной прихожей и заскочил, торопясь, в нутряное, жаркое тепло основной комнаты. Одуряюще пахло распаренной березой и горелыми сосновыми и, по всей видимости, он не мог точно определить, дубовыми полешками. Середину помещения занимала широкая, беленая, сооруженная из саманных кирпичей русская печь. Посередине ее широкого тела был встроен чугунный котел, эдак ведер на восемь-девять, внизу была - приемистая топка, к полу прибита жестянка, на которой лежали грудой еще дрова. Напротив печки, к бревенчатой стенке были прибиты две достаточно вместительные полати, причем верхняя оказалась как раз напротив аккуратно сделанной в трубе юшки. На влажном и прохладном полу стоял пустой тазик и тазик с горячей водой, там, придавленный гранитным камушком, распаренно вздыхал зеленый, с длинненькими разомлевшими сережками, березовый веничек. А чуть сбоку умостилась кадушка с холодной, мягкой, на удивление, водичкой. Юра вначале тщательно потерся небольшой мочалкой, обнаруженной вместе с душистым импортным мылом на подоконнике в прихожей, облился, смешав ковшиком горячую и холодную, водой. А потом, наконец, дрожа, потянулся к венику. Вытянул, понюхал, прижимаясь целиком лицом к горячим и благоухающим веткам, стряхнул осторожно остатки влаги в угол и, не торопясь, приступил... Постоял, небрежно поохаживал ступни, колени, прошелся вкруг тела, поохал слегка, перешел на нижнюю лавку.
Передохнул и еще раз прошелся вкруг, приучая и согревая телесную сущность.
Крякнул и полез на вторую лавку. Крепко постукал, погукал, поприкладывался с силой и наслаждением, спрыгнул стремительно и бухнул на голову поток, показавшейся ледяной, воды, заранее приготовленной в тазике. И повторил, а потом и веник окатил холодной водой и вновь вспорхнул на вторую полку. Резко, пока были холодными руки, раскрыл юшку, вдохнул носом раскаленный воздух, ударивший по нервам и телу солнечным жаром, и, размахнувшись исступленно гибким размягченным букетом, ходко пошел, пошел, погнал ударную волну по плечам, спине, ссохшейся волосатой груди, вздрагивая и ругаясь не обидными словами (почему-то чувствовал, что нельзя обидными - нельзя); задрал ноги повыше - с яростью припечатал ступни несносным бьющим и бьющим из юшки яром.
Березовые ветки жгли пальцы, волосы встали дыбом, и было ощущение, что начали медленно тлеть. Тогда он спрыгнул вниз и засунул голову в мгновенно ставшую теплой воду. Еще раз, через силу, залез наверх и, уже сомлевши, с трудом закрыл заслонку, похлопался утомленно и еле-еле сполз вниз. Полежал отрешенно в предбаннике, зашел - окупнулся, вышел окончательно, вытерся, оделся.
Вышел из бани, придержал дверь, чтоб не стукнула громко, и побрел к дому, радуясь ощущению невесомости в чистом теле. А из-за легких на вид облаков выглянул узенький молоденький серпик Луны, освещавший все же дрожащим, трепетным серебристым светом тропинку...
Из приобщенных к делу вещественных доказательств ЖАЛОБНОЕ ПИСЬМО ВЕЛИКОМУ!
Дорогой, уважаемый, любезный и любимый... Вы - извращенец (без восклицательного знака, интонация спокойна, как дело давно обдумываемое и совершенное. - Авт.). Вы - субъект с нетривиальной внутренней любовной ориентацией, которая, безусловно, и вызвала, вытянула, вызволила к свету, опубликовала Ваши внутренние наклонности, чудность которых никоим образом не прокомментирована и не замечена политически ангажированными критиками и публицистами всех мастей, времен и расцветок, привыкших думать только и лишь политическими или там общественно-социальными категориями; не умеющими опускаться до таких высот, как телесно-внутренний мир отдельных людишек, затесавшихся между глобальными построениями вождей и теоретиков общечеловеческих счастий. И я Вам зело собираюсь раскрыть на это глаза, основываясь между прочим на Ваших произведениях. Ведь удивительность состоит не в том, чтобы расписать и разложить по полочкам биографию: и творческую, и личную писателя; а в том, чтобы раскупорить ГОМУНКУЛА, заключенного в самом тексте, выброшенном на прилавки (а тем более ходившем в рукописных свитках - почти по Гоголю - заколдованные свитки - а?). Душа книги - чем не очередной извечный русский вопрос для обмусоливания русской же интеллигенцией? Вот токмо как вынести его на всенародное обсуждение? А подумать - имеет, наверное, данное постановление право на парочку исторических веков.
Признаюсь - мое письмишко несколько эпигонское, ведь Вы сами, помнится, толканули нечто подобное в свое время. К тому же это не первый мой опус. Еще парочка, в стихах (героический эпос на тему "Да здравствует команданте ЧЕ.
Руки прочь от боливийских партизан") и прозе (в стиле Борхеса), были направлены в ряд московских толстых журналов, но, как Вы догадываетесь, оттуда были присланы (а некоторые и вообще ограничились вежливым английским молчанием) короткие инструкции за подписью второстепенных деятелей культуры, что и как и сколько и кому надо подправить, переменить и увесить... желательно в "зеленых".
Да! И стоит ли нам беседовать о морали и нравственности? По зрелому размышлению современное человечество, и в особенности, как это и не фантастично, отдельные индивидуумы далековато ушли от этих проблем. Да и являлись ли они проблемами, так сказать, во временном исчислении? Вот Ваш герой (кстати, в книге с весьма фривольным названием, не находите?) состоит в больном самочувствии. Нет, так чтоб о вечном подумать, о, извините, Боге, а у него-то воля к жизни возвращается только после просмотра нагого женского тела.
Гораздо смахивает на греков, у которых не было протяженности, пространства.
Античная душа - тело. Ваш же герой в этом смысле ведет себя подозрительно, поскольку он есть Ваша внутренность, Ваша незыблемость, иначе Вам просто не о чем было бы писать. И получается - Ваша внутренность, то бишь душа - это тело, бессознательно выпирающее из всех пор Вашей великой души.