- Ведь золотые деньги-то были в ту пору! - вздохнул Саморуков. Поехал вот на стан-цию, отдал в банк бумажки, а золото взял и вот сюды положил! - Иван Иванович похлопал себя по карману пиджачишка. - Вот как было! Сорок две рубли золотом за собачье ухо! А тогда весь-то кобель во сколь же ценится? Ты не догадался, Игнатий, тот раз поменять бумажки-то на золото, да и приберечь их по сю пору?
- Не догадался! - всерьез признался Игнатий. - Я, Иван Иванович, правда что дураком был тогда! Ей-богу!
- Государство, когда оно с золотом, - оно крепкое! - заметил Смирновский. - И каждый гражданин в нем чувствует себя тоже крепким заработал рубль и знает, что никакие потрясе-ния у него рубля этого не отнимут, он его на деньги любого государства всегда обменяет. Стара-тель нашел слиток или кто-то решился продать золотую вещь, так пошел, отдал ее в казну и получил по весу бумажными рублями. Вот это - твердые деньги!
- И казна-то в обмен на рубли принимала не менее четверти фунта золота! - вспомнил Саморуков. - С меньшей суммой ей возиться недосуг было!
- Действительно! - удивился Калашников. - Так и было: дают тебе на базаре золотой, а ты спрашиваешь бумажкой - ее хотя в картуз, в подклад положи, хотя в кошель - тоже карман не тянет. Вот и считалось, что с бумажкой удобнее! Это же сорок два рубля золотые - скольких бы нынче тысяч стоили? Хотя царских, хотя временных керенок, хотя советских, хотя колчако-вок? Ему непостижимо!
Все примолкли, на разные лады подсчитывая сумму, а Смирновский вдруг улыбнулся и спросил у Ивана Ивановича:
- Нет, все-таки: что их мир-то не взял тот раз - Барина с Мадридом?
- Ну, Родион Гаврилович, энто уж ихнее собачье дело! - развел руками Саморуков.
- Пустяком обошлась кобелишняя злоба, - ухом одним, хотя бы и золотым! - вздохнул Калашников. - Пустяком!
- Оно бы так не обошлось, да было кому их разнять, - усмехнулся Дерябин, а Калашников раздумчиво так вспомнил:
- А ведь барынька-то, городская-то, не столь уж по Мадриду убивалась. Она по другой вовсе причине убивалась. Сурьезно. По-человечески!
- Ну-ну? - поинтересовался Дерябин.
- Она почему не поехала в степь-то, в кибитку в киргизскую, а стала у нас в Лебяжке дачничать? Другим же господам даже нравилось в кибитках, оне велят поставить новенькую-чистенькую и живут себе лето, наслаждаются кумысом и воздухом. Но той нельзя было этого. Невозможно: у ее возлюбленный был в Сулеймановском-то стане, тоже на кумысе. И вот она от его так и держалась - не слишком далеко, но и вблизи им тоже нельзя было показывать, что знакомые оне, да и не просто так знакомые-то! Нельзя, хоть убейся! И Сулейман ей вовсе не одне только четверти с кумысом доставлял, но и записочки возлюбленные от его. Каждоднев-ные. Он студентом был, ее-то красавец, учился на доктура и вот, через учебу, сошел с круга, истощился, прихватил смертельной чахотки. И в ту пору, как Барин оторвал Мадриду ухо, у студента тоже кровь пролилась горлом, и, кровяного с ног до головы, Сулейман помчал его на станцию. Не сам и помчал, брата своего послал. Но студент всё одно не доехал живым. Помер.
- Ну а чего это на кумысы-то он поехал в таком предсмертном виде? В степь, да и далеко так? - спросил Дерябин.
- Так в том-то всё и дело, что не на кумысы и не лечиться поехал он! Он же с возлюблен-ной со своей поехал таким вот образом прощаться. Навсегда. Навеки... Высокий был такой, борода темная и, видать, красавец, пока не сделался чахотошным.
- Тут заплачешь... - не то фыркнул, а не то и всхлипнул Игнашка. Ишшо как!
- Конешно! - согласно кивнул Калашников. - Она думала, поди-ка, не надо было ей на такое свидание-прощание соглашаться! Она, поди-ка, думала: вот согласилась, вот он через энто, через меня, и сгинул ранее собственного срока?! Да мало ли как она в тот день думала?
- А встречались оне всё ж таки между собою? В Лебяжке, у ее, либо у его в кибитке? - и еще интересовался Дерябин.
- Раза два или три. Не в Лебяжке, и не в кибитке, а посреди было у их место, в Белом Бору. Поблизости Гришки Сухих заимки. Гришка только-только тогда отстроился, а сараюшка была у его лесная на делянке, от заимки верста, там оне и встречались.
- Значит, радость всё ж таки была у них?
- Ну, какие радости, когда обоим известно, что всё - последнее! И вздох, и взгляд, и слово - всё последнее, да и только, хоть убейся!
- Он, поди-ка, еще и сторонился ее-то? Красавец чахотошный! Боялся заразить? Или, наоборот, она его сторонилась?
- Кто их знает... Только она навряд ли боялась! Когда бы боялась - не поехала бы из города след за им тайно, да с двумя собственными детками.
- Детей пуще всего матери жалко. Это так.
- Но это ведь как у женщины случается? Это у ее случается выше всякий жалости...
Дерябин подумал, пожевал губами, еще спросил:
- Тебе-то, Калашников, откудова известно всё? До тонкостей?
- От Сулеймана знаю. Да вот, Иван Ивановичу тоже, поди-ко, известно кое-что? Так?
Иван Иванович слегка наклонил седую, редковолосую голову и, всё еще пристально глядя в мокрое и пасмурное окно, негромко отозвался:
- Так...
- Знали сколь годов, а молчали обои! Тоже мне - тайны-заговоры! усмехнулся Дерябин. - Еще и барские тайны-то! Ну ладно - по домам! Подписали Обращение, Устинов Никола вернется с леса - подпишется тоже, вывесим тогда бумаги на самых видных местах. А покуда - расходимся. Мы нынче правда что от серьезного на сплошной женский вопрос всё время сбиваемся!
Зинаида понукала пегую кобылешку, хлестала ее, мокрую, мокрым кнутом, а что сама была промокшая до костей - этого не замечала.
Темнело. Почти совсем уже было темно.
Сани тяжко шли по взмокшему снегу, переваливаясь через кочки необъезженной и ненаката-нной, едва видимой дороги.
Барин тоже был чуть виден то прозрачной тенью, то густочерным круглым бесом с искрой в глазах. Иногда он исчезал совсем, только лай слышался, визг и скулеж, которым он умолял Зинаиду торопиться не то к жизни, не то к смерти хозяина своего, Николая Устинова.
Барин исходил в своей собачьей молитве, Зинаида - в страхе и в предчувствиях...
Приподнявшуюся в степной стороне луну тотчас застили мутные тучи.
Около самого леса, под одиночным деревом, кажется, угадала Зинаида верховых. Двое, показалось, было их.
Она встала в санях и громко, надсадно крикнула:
- Григорий?! Сухих? Ты, что ли, сделал, подлая душа? Проклятие тебе!
Но тени исчезли, и Зинаида засомневалась: было или нет? Кого проклянула она? Вот и Барин пробежал это место, не задержавшись, ни на кого не залаяв, так же, как до сих пор весь этот страшный путь бежал - всё вперед и вперед, завывая, захлебываясь и стеная в молитве о спасении, которую он выливал собачьему богу.
Но и другое Зинаида тоже знала: всё, что с Устиновым нынче случилось, сделано людьми. Бог сам по себе, без людей, не сделал бы этого!
И не напрасно она Устинова умоляла: "Уйдем, убежим, спасемся двое от людей! Не сегодня, так завтра сотворят они тебе несчастье!"
Ну, вот оно - то самое завтра! Настало! Опрокинулось на сегодня сквозь темное, в клочки изорванное небо!
Лицо Устинова показалось Зинаиде белым ликом, белее снега, и только когда он спросил: "А кто тут?" - она поверила, что он жив. Он еще спросил:
- Конь-то какой у меня? Моркошка? Неужто, правда, мертвый?! Моркошечка!..
- Он - мертвый! - приложив руку к отвислым и похолодевшим губам коня, ответила Зинаида. И заплакала: не знала, будет, нет ли жить Устинов. Голос у него был слабый, не жилой и раздавался будто с того света. - Как тебя убивали-то, Никола?! И за что?
- Кабы знать...
Устинов пошарил, взял руку Зинаиды, навел ее на холодный, на острый бороний зуб. Она спросила:
- Да што же тут? Што? - А догадавшись, отдернула руку, словно от горячего, провела ею по лицу. - Нечеловечески удумано! Боже ты мой нечеловечески-то как! Гадами сделано! Гадами, более - никем! - С трудом приподняла холодеющего Моркошку. Вынула из-под него устиновскую ногу, потащила Устинова волоком.