Для свиньи, когда кто-нибудь ест, а она нет, она только глядит, как едят другие, - это такая напасть, что хуже не бывает. Это для нее горе, отчаяние, позор и срам, она визжит, принимает муки мученические и рвется к чужой кормушке, хоть через потоп, хоть через огонь, расталкивая всех, кто тут есть еще.
А пожирать что-нибудь, чавкать и глотать ей всё равно что птице летать, кружиться в небе и петь песни. Она так и жрет - раз чавкнет и раз хрюкнет, еще раз чавкнет - и взвизгнет, чавк-нет в третий раз и зарычит от удовольствия - на манер цепного пса. Вот какое за жратвой у нее песнопение! А до этого, до того как хозяева плеснут ей в лоханку, она и вовсе на все свои голоса, сколько их может у нее быть, заливается и только что с ума от нетерпения не сходит, волосы на себе не рвет! Ежели бы свинья доставала до своей головы, так уже на третьем, а то и раньше месяце все до одного поросята ходили бы лысыми. Свинья готова съесть все, что только способна разжевать, а зубы у лебяжинских черно-белых, а то и вовсе черных кабанов были дай бог - только камни не молотили, остальное всё могли!
"Ну вас всех к черту! - решил Устинов. - Не пойду я на вас, на свиней, смотреть! Пойду сразу к овечкам!"
И правда, пошел к овечкам, хотя по дороге припомнил хорошую такую свинью Буньку.
Бунька жила у него на ограде в то же самое время, когда и Драч, но смирная была, добро-душная и всегда супоросная. Мастерица была поросят приносить. Она их как будто бы и не родила, а высиживала, словно курица на яйцах: полежит-полежит на боку, похрюкает-похрюка-ет, после встанет - а за ней семь, восемь, а то и десяток поросяточек уже суетятся, друг другу пятачками под бока поддают.
И дурень Устинов, большой дурень: ему надо было от Буньки породу выводить, заняться всерьез! Мог бы получиться большой толк, но он над Бунькой только посмеивался и даже не завел записи - когда и сколько она поросят приносила. Собирался всё, но так и не собрался. Хватился, когда был уже на фронте, и два или три раза писал Домне, чтобы она эту запись делала, если уж не для породы, так хотя бы из интереса. Ну а Домне, по правде сказать, разве до такого интереса в те годы было?
К тому же вскоре случилось так: Бунька в очередной раз опоросилась и тут же померла. Так ему Домна на фронт сообщила.
Кому-кому, а Буньке-то это дело - приносить поросят - было совершенно привычное. А выходит, все-таки нелегкое.
В овечьей хлевушке, которую правильно-то называть надо бы кошарой, но уж очень маленькая она была для такого названия, Устинов почистил навоз и принес новый кусок соли - пусть себе полижут животные.
Покуда всё это для овец делал, об овцах думал...
Когда бог и природа делили между живыми душами свойства и приметы, досталось кому что: одним - сила, другим - хитрость и ловкость, третьим хамство и беззаботность, а вот на овцу робость была зачислена. Робость и страх.
Смирновский Родион Гаврилович думает, будто животное существует, не зная о своей смерти, но что-то тут не так. Овечка всегда живет при смерти.
Вот они, овечки, толкаются в полутемном закутке, слышен их общий шорох и дыхание, пугливый топоток на одном и том же месте.
И в шорохе, и в дыхании, и в топотке, а в глазах особенно, страх, страх и страх! А перед кем? Перед зверем, но зверя поблизости нет, перед хозяином, так он плохо ей не делает, поит ее, кормит и еще оберегает. Нет, у овечки страх может быть и без предмета, он фигуры для нее не имеет, а растворен в воздухе, в каждой щепке и в каждом камешке, в каждом шорохе, в каждом ветерке и в самом сиянии солнца, во всем для нее - конец света. И на любой предмет она тоже смотрит с ужасом, таращит глаза и ждет, что сей же миг с ним случится конец, он исчезнет, или же от одного вида этого предмета исчезнет она сама.
Вот стоит овца в хлевушке, быстро-быстро жует, торопливо, будто в последний раз в жизни, мнет и грызет зубками сено, а потом вдруг замирает и тяжко вздрагивает вся, как будто изнутри ее что-то схватило за горло, каким-то ножом она ударена по сердцу... Не только, значит, снаружи и повсюду вокруг себя она чует невидимый страх, но и в каждой ее жилке, в каждой кровинке он ютится и присутствует тоже. Ну, вот горло ей отпустило, сердце ее по-прежнему целое, бьется, как билось до сих пор, овечка открывает глаза, видит вокруг себя всё, что видела до сих пор, - она живая, не исчезла, ничего с нею не случилось, никакого конца ей как не было, так и нет... Но всё равно в открытых ее глазах радости тоже нет. Теперь она уже боится не потому, что умирает, а потому, что осталась жива, - жизнь ей не что другое, как ожидание смерти.
Вот она стоит и вздрагивает и ждет и ждет - чего бы испугаться? От какого бы страха кинуться на стенку, удариться о нее и прижаться к ней дрожа? Бояться нечего, а тогда она оттого боится, что нечего бояться. Так она и существует, в страхе смерти, в страхе жизни и, может быть, во множестве других страхов, которые никому, кроме нее, неизвестны либо известны только кому-нибудь одному - какой-нибудь букашке, какому-то одному никому не ведомому мышонку, какому-нибудь живому или даже мертвому уже человеку, а она, овечка, всё это множество былых, настоящих и будущих страхов чует и переживает, полнится ими, ничем дру-гим, кроме них, не живет, не умеет, не догадывается, что есть на свете иная жизнь. Маленькая ягушка иногда еще и вздрыгивает ногами и резвится, но мать даже и этой радости собственного дитяти не видит оправдания, не принимает ее, а удивляется словно какой-то странности и невероятности, какому-то безбожию и, где-то там, под густою своей шерстью, сгорает от стыда, отворачивает голову прочь, чтобы не видеть этой глупости и позора. Отворачивается да еще и ждет, не будет ли ей какой-нибудь жестокой кары за то, что она видела эту глупость и этот позор? За то, что она объягнилась одним, а то и двумя столь шаловливыми ягнятками?
Такой бы робости хорониться где-нибудь в одиночку, вдалеке ото всех, в уголке темном, чтобы никто не видел ее, чтобы она не видела никого, но нет, овца без стада еще больше сама не своя, ей собственной робости и страха мало, ей надо дрожать не одной, а вместе с другими овцами, она жмется в кучу, в середину общего дрожания, она спасается числом - чем больше вокруг нее страха, тем лучше ей: она не одна такая трусливая, все такие же, она не с краю отары, а в середине - не ее первую ударит палкой пастух, цапнет за ляжку пастушья собака, а если где-то здесь и в самом деле ходит волк - не ее первую он схватит за горло. Ей бы только пробиться в самую середку туда и туда, где ее давят со всех сторон и, подхватив, несут куда-нибудь, в какую-нибудь сторону, и дышать в той давке как будто бы нечем, но ей-то легче всего и дышит-ся там, где и жизни нет, но живьё есть, на него-то овечка и надеется, на это живьё.
Ни бежать и прятаться, ни оборониться, ни успокоиться она не умеет, в то время как этому всему только в одиночку и можно научиться, а оставшись одна, без памяти носится, ищет стадо.
Вот какую жизнь дала природа этому существу... И глядит овечка на белый свет бесконечно робкими и даже красивыми глазами прямо перед собою, а в сторону повести ими не хочет: а вдруг там что-нибудь ужасное?
И живет зябко и неуютно под своей уютной шкурой, под которой зимой не холодно, летом не жарко и вполне можно было бы неплохо устроиться, хотя бы раз в неделю, по воскресеньям, что ли, дать себе отдых от испугов и страхов.
Устинов пересчитал овец - все были на месте, одиннадцать голов, а они глядели на него, будто пытаясь вспомнить: кто это перед ними? Может, хозяин, который их поит, кормит, стрижет, в хлевушку загоняет? Но может, и не он вовсе? Память у них всякую страхом отбивает.
Устинов и сам-то на них поневоле тоже каким-то овечьим взглядом глядел - не узнавал. Счет правильный, одиннадцать голов, но если две его собственные овечки потерялись, а чужие две прибились, этого не узнаешь, потому что все они одинаковые. Ну, правда, баран однорогий - это его, это известно, три овечки молоденькие и поменьше других - тоже его, потому что три их и должно быть, ну а про остальных уже ничего не скажешь, все они на одно лицо и на один страх.