Концерт уже начался, и мы, бесшумно пройдя по мягким ковровым дорожкам, пристроились в плюшевых креслах последнего ряда.
Прямой старик пел высоким, порой в речитатив переходившим голосом, и весь его облик - из неведомого и призрачного мира - и его песни - чужие, невесть в каком далеке придуманные и для кого сюда привезённые, - вызывали недоумение. Подчёркнутая одинокость его фигуры на большой сцене, грассирующая картавость, изысканная, почти карикатурная жестикуляция... что это?
После каждой песни раздавались одинокие хлопки.
- Типичное упадочничество, - сказала Вера Алексеевна, наша литераторша. Она говорила шёпотом, но слышна была даже в конце зала - я сразу узнал её голос.
- Декаданс, - ответила её соседка. Наша историчка говорить тихо вообще не умела.
Объявили антракт. Недружно захлопали сиденья. Людской ручеёк устремился в холодное позолоченное фойе: там торговали разливным пивом.
Фридман направился к сцене, обошёл её, приоткрыл незаметную дверцу, которая вела за кулисы; он опять ухватил меня за рукав и потянул за собой. Дорогу нам преградил пожилой крепыш в полувоенном кителе без знаков отличия - похоже, отставной офицер.
- Сюда нельзя! - он выдвинулся и заслонил собой проход. Тон его указывал на привычку и умение повелевать и подчинять.
- Шаг влево, шаг вправо считается побегом!
- Конвой стреляет без предупреждения!
Фридман шёл, втянув голову в плечи.
В зимней предутренней мути вокруг него молча,
не глядя по сторонам,
маячили такие же, как он, заключённые.
Охранник стоял сбоку,
крепко сжимая обеими руками автомат.
Зэк поднял глаза
и встретился со злобным прищуром вохровца.
Он уже давно заметил,
что все охранники, где бы он с ними ни
сталкивался,
были всегда на одно лицо.
Иногда ему даже казалось,
что и в сорок втором, и в пятьдесят втором его
охраняли
одни и те же люди.
Я никак не ожидал, что Фридман взорвётся.
- Отфали! - тихо, с решительной угрозой в голосе произнёс Maestro, и на его лице появилось выражение гадливости. Отставник растерялся и не ответил; он лишь беззвучно уставился на нас. Фридман брезгливо отодвинул его в сторону; тот, как ни странно, совсем не сопротивлялся. Мы прошли, и Фридман добавил - уже на ходу: - Шфаль!.. - полагая, очевидно, что этим всё объяснил - в ответ на моё молчаливое недоумение. - Топтун! Сфолётш! Хер маршофий!..
В центре пустой сцены, на том самом месте, где застал его антракт, грустным воплощением одинокости возвышался артист. Он оставался таким же прямым, как и во время выступления, только лицо его было склонено к сложенным пригоршней ладоням, и он дышал в них, пытаясь вдохнуть тепло.
Прошло какое-то время, прежде чем он обратил на нас внимание. Его рассеянный взгляд скользнул по Фридману, который, скрытый тенью, был, очевидно, принят им поначалу за рабочего сцены. Потом певец ещё раз взглянул в нашу сторону и вновь отвёл глаза. Но что-то, по всей видимости, обеспокоило его. Он прищурился, покачал головой, как будто отгоняя навязчивое видение, и всё дышал, дышал в ладони.
Наконец, он нерешительно, будто зову повинуясь, двинулся в нашу сторону. Шаг... ещё шаг... и ещё. Глаза его сощурились, длинные пальцы рванулись вперёд, руки, плечи, шея, голова - вся тонкая фигура певца устремилась к нам; губы его шевельнулись:
- Mon Dieu... Боже мой... Бо-же-мо-ой!..
Фридман вышел из тени. Он молчал и неподвижно стоял перед артистом и лишь, не переставая, кивал и кивал и кивал в подтверждение безумной его догадки.
Тогда тишину сцены пронзил крик. Крик состоял из двух взрывов, разделённых промежутком недоумения, неуверенности, неверия, невероятности случившегося:
- Fried...-ma-ann!
И эхом - в ушах, в черепной коробке, под сводами сцены, над миром и временем:
- Fried!-ma-a-a-a-a-ann!
Оба с рыданиями бросились друг другу в объятия.
- Ваш сын может остаться не только без медали, - сказал маме Борис Григорьевич, - но и без аттестата зрелости.
Затем, понизив голос, хотя в кабинете не было посторонних, не было никого, кроме самого директора и моей мамы, он добавил:
- Ваш сын постоянно околачивается в кинотеатре... Там эта певица... Вы меня понимаете?..
- Я вас понимаю, - сказала мама и добавила дрогнувшим голосом:- Я вас отлично понимаю.
Вечером состоялся семейный совет.
В этом месте я не могу не сделать отступления, которое, как может
показаться, к моему повествованию отношения не имеет. Но в жизни всё
невероятным образом взаимосвязано; при, казалось бы, несомненной
материальности нашего существования вдруг обнаруживается не- или
над- реальная, необъяснимая, даже как будто "потусторонняя"
иррациональность бытия, без которой прервалась бы связь времён и всё
рухнуло бы в тартарары. Мне часто хочется оглянуться назад,
разобраться в том, кто я, отыскать причинность, благодаря которой на
пёстрой канве жизни вырисовался причудливый рисунок моей
единственной, ни на чью не похожей - судьбы.
Я вырос в провинциальном шахтёрском городке. В нём, конечно,
присутствовали все внешние атрибуты социалистического города:
кинотеатр, дворец культуры, музыкальная школа, драмкружок дворца
пионеров, литобъединение при редакции городской газеты. Я говорю об
этом без иронии или насмешки; напротив: слава Богу, что это было.
Какое счастье, что в наших - далёких от признанных культурных
центров - краях время от времени, словно добрые посланцы, появлялись
светлые люди, закинутые сюда - кто по несчастью, кто в результате
личного краха или преступлений режима, нередко проделавшие горький
путь, полный лишений и потерь - затем лишь, чтобы оставить
животворный след в судьбе случайно встреченного подростка. Уместно
здесь поразмышлять о предначертании, о миссии, о Высшем Промысле.
Было в нашем шахтёрском городе крупное, по нашим понятиям, учебное
заведение - горный техникум. Литературу в нём преподавал педагог по
фамилии Подкорытов, немолодой уже человек (к сожалению, не помню его
имени-отчества, а всего вернее - я этого и не знал).
Был он, кажется, из "лиц с административным ограничением мест
постоянного проживания".
Его ученики - будущие горные мастера, маркшейдеры, геодезисты - во
время классных занятий писали сочинения об образе положительного
героя - строителя светлой жизни и о прочей белиберде; иногда, между
делом, учитель читал своим питомцам стихи Тютчева, Блока,
Пастернака, а также, как я теперь понимаю - не называя, разумеется,
имён - и Ахматовой, и Гумилёва, и Мандельштама, и Цветаевой, и - кто
ведает, кого ещё. Мальчишками-студентами записанные в школьные, в
клеточку, тетрадки, стихотворные строки выходили из-под контроля и,
безымянные, устремлялись "в люди".
"Сейте разумное, доброе, вечное..."
Тамара Павловна Градская (мама популярного барда, певца Александра
Градского) руководила во дворце пионеров драмкружком. Выпускница
ГИТИСа, она не смогла принять приглашение и остаться во МХАТе
из-за мужа, Бори Фрадкина, инженера-механика; как и она, молодой
специалист, он был "инвалидом пятого пункта", загнанный по
распределению, несмотря на диплом с отличием, в нашу тьмутаракань, а
было это в недоброй памяти сорок восьмом, сорок девятом или
пятидесятом, не помню точно, да и не суть важно: они один другого
стоили. Ничего иного наш город не мог предложить начинающей, да так
и не начавшей талантливой актрисе, лишь неуправляемую кодлу
мальчишек и девчонок, обуреваемых необузданным самомнением и
переполненных дерзкими планами. "Мы покоряем пространство и время,
мы - молодые хозяева земли!", "Нам нет преград ни в море, ни на