В скором времени репетиции превратились в сольные концерты Фридмана. Жители города стали приходить в кинотеатр задолго до начала сеансов, чтобы послушать пианиста; теперь зрительный зал всегда был полон, у входа люди "стреляли" билеты - независимо от качества фильма.
Как принято было писать в газетных репортажах, "результат не замедлил сказаться": на стене позади оркестра распласталось переходящее красное знамя с золотым шитьём "Пролетарии всех стран, соединяйтесь!" и "За отличные показатели в социалистическом соревновании". Знамя вручал САМ.
- Кадры решают всё! - сказал он, пожимая Каюкову руку.
Событие, разумеется, "обмыли" - как всегда, в узком кругу в оркестрантской комнате.
Водку разлили в стеклянные баночки из-под консервов.
- Желаю коллективу успехов в боевой и политической подготовке! Николай Андреевич скороговоркой произнёс тост, пугливо оглянулся на дверь, торопливо сглотнул водку и обтёр губы рукавом.
- Когда страна быть прикажет агоем у нас агоем становится любой лехаим! - Яша жадным залпом опорожнил свой "бокал".
- Допоёшься... на свою голову, - проворчал Ефим Соломонович.
- У нас все равны, - блёклым голосом констатировал Каюков, и неясно было, что он имел в виду: "у нас" - в стране или "у нас" - в оркестре. Выяснять, однако, не стали: все так все, равны так равны, а где "у нас" нам, татарам, как говорится...
Выпили ещё - на этот раз без тоста. Последние капли Яша выцедил из бутылки прямо в рот. Он запрокинул голову, прикрыл глаза, и его острый кадык заёрзал под кожей. Фридман ушёл в угол сцены и там, поскрипывая стулом, тихонько наигрывал.
Как-то раз во время репетиции на эстраде произошла заминка, которую вряд ли кто заметил, а если и заметил, не придал ей значения, а может придал, да не подал вида.
В фойе вошёл Фомин. Фридман на полуфразе прервал игру, торопливо поднялся, вытянул руки по швам; не поворачивая головы, боковым зрением Maestro наблюдал за вошедшим.
Фомин коротким жестом возвратил музыканта на место, и репетиция продолжалась.
Федя вбежал в комнату, баюкая, как младенца, запелёнутую в тряпицу вещь.
- Лежала в комиссионке, - он перевёл дыхание и, откинув край вельвета, поднял над головой старую потёртую скрипку.
- Сколько? - спросил Витька.
- Сто пятьдесят, - ответил Федя.
- Семь поллитр, - подсчитал Каюков.
- Если без закуси, - уточнил Витька.
Фридман протянул руку; не вынимая грифа из Фединых рук, он потрогал пальцами струны. На его прикосновения струны ответили глуховатыми всплесками.
- Пошялста, - попросил Фридман, - geben Sie mir, bitte. Мошна мне? Пошялста...
Федя разжал пальцы.
Пощипывая струны, Maestro подкрутил колки. Затем выставил плечо, тряхнул головой, словно отбросил назад волосы, на месте которых теперь дымилась реденькая седина, пристроил скрипку к плечу, зажал её подбородком и на всю длину протянул смычок.
Много скрипачей слышал я впоследствии. Среди них было немало хороших музыкантов. Были очень хорошие и даже замечательные. Довелось мне услышать исполнителей, чьи имена в мировой табели о рангах уже отнесены к разряду великих ли или уже бессмертных.
Я не думаю, что имя Фридмана значилось среди них. Да и скрипачом он себя не считал - просто, кроме прочих инструментов, умел играть и на этом тоже. Однако, не много раз в жизни испытывал я такое волнение, такой душевный взлёт, когда грудь переполняется, когда кажется, что ничего не существует на свете, кроме этих звуков; они рождаются и льются, и заполняют собой Вселенную...
Когда Maestro, прощально взмахнув смычком, в последний раз коснулся им струны, в протяжное, уже замиравшее пение её вторгся сдавленный взрыв сдерживаемого, но не сдержанного всхлипа. Все оглянулись.
Отвернувшись к стене, в углу плакал Федя.
В тот день Мaestro, как обычно, сидел в углу сцены и играл; остальные музыканты, прервав "козла", готовились к выступлению: рассаживались, расставляли ноты, кто-то продувал мундштук, кто-то пощипывал струны, подкручивал колки.
К сцене подошёл невысокого роста дядечка. Он был в меру навеселе.
- Друг, приходь ко мне завтрева на сынову свадьбу, а, - вытянул дядечка шею к пианисту.
Фридман обернулся к подошедшему и склонил голову. Пальцы его продолжали перемещаться по клавиатуре.
- Будь другом, не откажи, а, - попросил дядечка.
- Он один не пойдёть, - заметили из публики. - Приглашай, отец, всю оркестру.
- А рояля у тя в дому ессь? - поинтересовался кто-то.
- Возьму баян у суседа. Ты, поди, и на баяне играть могёшь, а? вытянул он снова голову к пианисту.
Послышался лёгкий удар палочки, шёпот "р-раз-два-три-четыре", и грянул марш. Проситель потоптался, передёрнул плечами, потеребил мохнатую шапку, то снимая её с головы, то вновь криво возвращая на место, и наконец отошёл в сторону.
На следующий вечер, когда в фойе уже приглушили огни, а отработавшие смену оркестранты складывали ноты и закрывали инструменты, в кинотеатр ввалилась шумная ватага.
- Вот он, язви его в душу! - радостно дохнул вчерашний дядечка табачно-бражным перегаром.
- Знаем, знаем, - весело закивали его приятели. - Поди, не впервой тута. Слыхали, как же.
Фридман надел пальто, наглухо застегнулся, поднял воротник.
Над крышами висела луна.
Ветра не было, кружились снежинки, светились окна, площадь перед кинотеатром была безлюдной, город солидно, не торопясь, готовился ко сну.
Свернули за угол. Сразу исчезли уличные фонари. Освещённая полной луной, ночная улица выглядела загадочной, словно иллюстрация к волшебной сказке.
Maestro шёл молча, утопив голову в поднятый воротник; от его дыхания края меха покрылись белыми ворсинками инея. Разогретые выпитым и ходьбой, спутники Фридмана балагурили, смеялись; они распахнули свои пальто и полушубки, излучая жар и безотчётный восторг существования.
- Не дрейф, паря! - дядечка хлопнул Фридмана по спине. - Наше дело правое, победа будет за нами!
Фридман скосил на него глаз:
- И на наши улитца путит прасник!
Братва одобрительно загоготала:
- Наш человек!
Пересекли железнодорожную линию, подошли к домику, глубоко вросшему в заснеженную землю. Из открытой форточки выплескивались хмельные звуки гулянки, доносилось нестройное пение, гремела радиола.
Вошли и окунулись в суматоху и толкотню прихожей.
Фридмана ждали, обхватили, словно старого знакомого, за плечи, утянули в комнату. Пришедшим налили в гранёные стаканы: "Айда по штрафной!" Брага была тёплой и сладкой, от её духа дурела голова.
Принесли баян.
Гости подсаживались к Фридману, что-то говорили, чокались, лезли целоваться. Подносили стакан за стаканом, жадно отхлёбывали сами, но его пить не принуждали; подымали тосты за здоровье молодых и за выполнение производственного плана, за выздоровление хворой сестры и за освобождение невинно осуждённого кума, за соседа Ивана Петровича и за свояка Петра Ивановича - за всё хорошее и плохое, за что могут пить в течение долгой зимней ночи нетрезвые рабочие люди. И всю ночь, сливаясь с гулом голосов, то перекрывая их, то подчиняясь их требовательной призывности, плыла над сизыми пластами папиросного удушья, перемешивалась со сладкой одурью бражного настоя, растекалась под крики "горько!" вдоль притихших улиц рабочего посёлка нескончаемая, то удалая, то тоскливая, баянная мелодия. Справляли свадьбу.
Набранное крупным шрифтом на грязно-синих афишах, расклеенных по городу, имя гастролёра не встречалось мне прежде, несмотря на приписку "Лауреат Сталинской премии". На мутных фотографиях лицо артиста можно было принять за любое другое.
- Komm mit mir! - Фридман вцепился в рукав моего пальто и поволок по оттепельной слякоти, которая с чавканьем разлеталась в стороны.
Во дворце культуры угольщиков было холодно. Немногочисленные зрители кутались в пальто и шубы, женщины прятали руки в модные тогда меховые муфты. Весь цвет нашего города разместился в первых двух рядах большого нетопленного - по случаю наступившего потепления - зрительного зала. Лепные позолоченные розетки и серпы с молотами на стенах и потолке дворца навевали настроение торжественной тоски и безысходности.