Молитва
О Боже, я в Тебя не верю,
Не славлю мудрого Творца,
И для меня закрыты двери
В страну, где счастью нет конца.
Закрыты двери в край забвенья,
Где нет ни горя, ни утрат,
Где людям радость утешенья
Сулит Твой мудрый, кроткий взгляд.
Душе усталой, одинокой,
Слабеющей в мирской борьбе,
Так сладок веры сон глубокий,
Молитва жаркая к Тебе.
О Боже, дай блаженство веры,
Неверие мое прости,
И дух, измученный без меры,
Направь по верному пути.
Когда через три года появилась возможность писать письма из лагеря в лагерь, и между родителями и мною завязалась переписка, я написала отцу в одном из писем что-то в таком роде: "Мы не знаем, где истина, мы не можем о ней судить, она где-то вне нас. Верующие люди считают Бога источником истины". Отец очень огорчился, решив, что я "впала в религиозность", и несколько писем посвятил подходящим к случаю разоблачениям. Мне не сразу удалось убедить его, что он ошибается. Сам он до конца оставался атеистом. Перед смертью он попытался с помощью Евангелия свести счеты с прожитой жизнью, но отверг учение Христа так же решительно, как в молодости. Сказал: "Всех любить - значит, никого не любить".
И Оля, и Настя оказались потом с моей матерью в Мордовии. Мать не слишком беспокоилась за чистоту моего неверия и была очень рада, что я встретилась с такими хорошими женщинами. Олю я встретила в последний раз, когда освободилась и приехала к матери в Потьму на свидание. Я, со справкой об освобождении в кармане, еще без паспорта, шла по зоне вместе с матерью и увидела Олю. Нам некогда было поговорить, и она только значительно улыбалась: она-то всегда верила, что свобода близка. Они все тоже ждали приезда комиссии, которая должна была их освободить, а я ни во что не верила. И в этот майский день 56 года мне так живо вспомнились и наши разговоры в мае 52 года, и неистребимая ее улыбка на 50-ти градусном морозе зимой 53 года - закутана до самых глаз, на ресницах иней, а глаза улыбаются.
Настю я никогда больше не встречала. Мне было тяжело, что я не оправдала ее надежд. Она не знает, как много для меня значила встреча с ней и с дорогой ей Книгой, а мне трудно было бы это объяснить не только ей, но и себе.
Были и несимпатичные верующие. Все сидевшие согласны, что таких особенно много встречалось среди свидетелей Иеговы. Это не потому, конечно, что вера влияет на людей, а наоборот, такие жестокие, человеконенавистнические верования привлекают, может быть, людей особого склада. Они вечно говорили об Армаггедоне, ожидая конца света, когда погибнут все, кроме них. Удостоилась я и их внимания. Одна из них сказала мне как-то: "Я видела сон о Армаггедоне, все погибли. Уцелели мы, и ты с нами". Объяснила она мне свою симпатию тем, что я еврейка, а они нас очень уважают. Боюсь, что я ответила ей с излишней резкостью. Другая свидетельница как-то выразилась весьма знаменательно. В ответ на обычный упрек, что, мол, в Бога верите, а к людям относитесь плохо, она ответила, что служит Богу, а не людям. Не знаю, было это ее собственное мнение или общая их установка. Я плохо разбиралась, чем отличается одна секта от другой. Думала, что впереди у меня так много лагерного времени, что все успею узнать, и все песни выучить, и даже языки. К счастью, я ошиблась.
На пересылке в Новосибирске я встретилась со своей одноделкой Галей. На воле мы не знали друг друга, но встретились, как друзья после долгой разлуки.
Перед арестом она училась в Ленинграде, а вообще жила под Москвой в Новогирееве. Ее согласие вступить в организацию было минутным порывом. Ее родители были вполне преданы властям. Мы много спорили, но это не мешало нам сильно привязаться друг к другу. В лагере она выглядела не "на месте" (если можно кого-нибудь представить на месте в лагере). С круглым лицом, наивными глазами, длинными косами, она даже одета была совсем как ее сверстницы на воле, когда начальство не запрещало ходить в своем. На нее обратил внимание начальник режима в Тайшете, вызвал к себе для разговоров, разрешил написать домой внеочередное письмо, и поползла о ней дурная слава. Но она была чистейшим человеком, самоотверженным в дружбе. Такими же были, как видно, ее партийные родители. Позже, посылая ей посылки, они клали что-нибудь и на мою долю, а ведь могли бы ненавидеть одну из тех, кто сбил с пути их дочь.
Она умела и нашему жалкому быту придать видимость уюта. Всячески старалась порадовать меня, даже умудрилась испечь ко дню рождения пирог, и я, при всем желании, не могла за ней угнаться в этом отношении.
Мы вместе ехали от Новосибирска до Тайшета, потом ее взяли на этап, и мы встретились только через год. Пробыли вместе несколько месяцев и снова расстались, а потом увиделись на несколько минут еще через год, на сельхозе. Нас оттуда увозили, а ее привезли. Снова мы встретились только на воле. И всегда мне приходилось сдерживаться, чтобы не оскорбить того, во что она продолжала верить. Как видно, XX съезд и развенчание Сталина поразили ее и подорвали все убеждения, а потом примирили ее с моими высказываниями. На воле все было не так жгуче, не так актуально. Очень тяжело было прощаться навсегда, уезжая.
Стоит ли описывать подробно этап? О кораблях и портах Архипелага рассказано другими. Немного воображения - и понятно будет, каково это ехать полтора месяца в столыпинских вагонах и теплушках; выгружаться на пересылках; устраиваться на нарах - ближе или дальше от параши, с уголовниками или без них; идти в баню в толпе голых женщин, а в дверях мужчина-банщик бдительно смотрит, чтобы не пронесли мы в баню своего белья для стирки - это не положено, но если попросить, то иной может и разрешить. Каково тащиться со своим барахлом несколько километров от станции и знакомиться с овчарками, этими неизвестно на что способными существами идут сзади, полаивают, а может, и тяпнут при случае? И слушать "молитву" начальника конвоя, которую потом будешь слышать каждый день по нескольку раз: "Внимание, заключенные! По пути следования идти не растягиваясь, не разговаривать, с земли ничего не поднимать, шаг влево, шаг вправо - считаю побег, конвой применяет оружие без предупреждения!" (Известно, что такое бывает.)
Каковы эти регулярные шмоны, когда перед очередными воротами заставляют вытряхивать на землю все из мешков, и если есть у тебя фотографии или письма (у меня пока ничего такого нет и еще долго не будет), - думай, как их припрятать. Хотя все это прошло цензуру, но захотят - и отберут.
И эти постоянные разлуки, разлуки с каждым встреченным человеком, вечный страх разлуки, когда, казалось, нечего тебе уже бояться. Но всегда есть, чего бояться и есть, что терять. На этапах встречаются старые лагерницы, их куда-то везут. В те времена на настоящую свободу никто не ехал, но некоторые ехали в ссылку.
Помню старую лагерницу на челябинской пересылке с седыми короткими волосами и жестким загорелым лицом. Она кончила 10-тилетний срок. Выслушав, за что я сижу, она пробормотала неприязненно, что на месте моей матери она убила бы меня своими руками. "Почему же, - поразилась я, - разве не оправдано враждебное отношение ко всем этим порядкам? Разве вам не на что жаловаться?" "Девчонка, что ты знаешь! Ты не знаешь, что мы пережили!" - и она стала мне рассказывать то, что я много раз слышала потом - как их привозили зимой на пустое место, как они жили в палатках, сами строили бараки и натягивали колючую проволоку, а по ночам волосы примерзали к стене.
Старым лагерникам обидно, что нам гораздо легче, чем было им 8-10-15 лет назад. Они любят пугать новичков. Они учат жить. Разъясняют - что в лагере самое главное. "Не можешь научим, не хочешь - заставим". Тут ты должен для себя решить - будешь ты жить по таежному закону: "только выжить" или следовать законам, что узнал с детства, в том мире. Хотя и говорится, что лагерь - это СССР в миниатюре, но не надо это понимать слишком буквально. Несвобода в политическом смысле и теперешняя ежеминутная несвобода все-таки разные вещи. И хотя взамен мы получили абсолютную внутреннюю свободу, но я этого не могла оценить. Ведь меня посадили так рано, что я не успела разобраться как следует - что такое внутренняя несвобода.