Они двинулись через анфиладу пустых покоев, выглядевших сравнительно прилично, если не считать ободранных со стен шпалеров да обезглавленных статуй. Вскоре впереди послышалось церковное пение. Запахло воском и ладаном.
– Часовенку домашнюю сладили. – Бизяев перешел на шепот: – На литургию при наших заботах особо не наездишься, а псалмы послушать – для души всегда утешно… Помолиться не желаешь?
– А надобно?
– Кому как… Сейчас время такое, что в любую минуту можно перед богом предстать. Сам-то я молюсь бесперестанно…
– Вот и помолишься за меня, ежели живым отсюда не выйду. Заодно свечку поставишь за упокой души раба божьего Ивана.
– Помолиться не в тягость. – Бизяев как-то странно ухмыльнулся. – Да только об заклад могу побиться, что тебя однажды уже отпевали.
– То другого Баркова отпевали. Брата троюродного, который из псковской ветви.
– Зачем же, спрашивается, псковского Баркова в Москве отпевать? Да еще в Вознесенском соборе.
– Кто я тогда – оборотень? Выходец с того света? Вурдалак?
– Тихо! – Бизяев приложил палец к губам. – Не богохульствуй в святом месте.
В двухсветном большом зале была устроена молельня – скромная, без алтаря. Зато икон и свечей имелось в избытке. Служили по старому обряду, хотя и не сказать чтобы очень усердно.
Предназначалась молельня для одного-единственного человека, но царь – пусть даже и самозваный – средь бела дня с богом уединиться не мог. На то христианину ночь дадена.
Вокруг Пугачева, которого Барков из задних рядов разглядеть не мог, сгрудились атаманы, полковники, советники, писаря, порученцы, вновь назначенные московские старшины и всякий приблудный сброд вроде юродивого Федьки Драча, гремевшего ржавыми веригами и подвывавшего громче, чем сам протодьякон.
Наконец царский духовник возвестил многократное «Аллилуйя!», и все присутствующие принялись прилежно креститься, преклонять колени и лобызать иконы, кому какая была больше по нраву.
Барков, оставаясь на прежнем месте, мял в руках шапку. Бизяев, отступив назад, напряженно дышал ему в затылок. Нет, нелегкая тому досталась служба, хотя, возможно, и прибыльная.
Вскоре людей в часовне поубавилось, и Барков по спине опознал Пугачева, одетого в расшитый серебром и золотом старинный кафтан, сохранившийся, наверное, еще со времен царя Алексея Михайловича.
Самозванец беседовал о чем-то с громадным, дикого вида хамом, рожа которого состояла как бы из трех основных частей – дремучей бороды, людоедской пасти и медвежьих глазенок, при том что нос отсутствовал напрочь. Имелось, правда, еще и несокрушимое, как булыга, чело, но его сильно портило выжженное клеймо «Вор». Это был знаменитый душегуб Афонька Хлопуша, для которого в прежние времена на самой строгой каторге строили еще и отдельное узилище.
Своего атамана он слушал без должного почтения, все время переминался с ноги на ногу и поводил плечами. Когда он, небрежно махнув рукой, удалился, лики на образах как будто посветлели, а свечи загорелись ярче.
Пугачев, зыркнув через плечо своим цыганистым оком, приметил Баркова, но даже не кивнул ему. Царь все-таки.
За то время, что они не виделись, самозванец изменился мало – только в смоляной бороде добавилось седины да поперек лба легла глубокая складка, словно сабельный шрам.
Бизяев толкнул Баркова в поясницу, и тот поклонился, смахнув шапкой сор с затоптанного и заплеванного полисандрового паркета. Пугачев никак на это не отреагировал, но Бизяев прошипел:
– Иди, он тебя зовет.
По мере того как Барков неспешно приближался к самозванцу, люди вокруг расступались, и когда они, наконец, встретились лицом к лицу, молельня почти опустела. Пропал куда-то и Бизяев. Остались только церковные служки, гасившие свечи, да священник, собиравший свои требники и часословы.
– Здравия желаю, ваше величество! – Барков для пущего впечатления даже шпорами лязгнул. – Как жить-поживать изволите?
– Да ладно тебе… – буркнул Пугачев, однако руку, как бывало прежде, не подал. – Какие между нами могут быть церемонии. С чем пожаловал?
– С тайным посланием.
– От кого?
– От персон, чьи имена смею назвать только при получении полных гарантий конфиденциальности… Доверительности, проще говоря, – добавил Барков, упреждая кислую мину Пугачева.
– Скажи на милость… Видно, важные персоны, если в тени хотят остаться.
– Наиважнейшие!
– Сейчас на всей Руси-матушке только одна наиважнейшая персона имеется, – веско произнес Пугачев. – Сам понимаешь, какая… Ладно, давай сюда свое послание.
– Велено передать на словах.
– Велено – не велено… – передразнил его Пугачев. – С какой стати я тебе доверяться обязан? Вдруг ты лазутчик Катьки-сучки? Чем свои полномочия можешь подтвердить?
– Прошу! – Барков надорвал подкладку своей шапки (Бизяев проверить ее не догадался) и предъявил самозванцу свернутую трубкой грамоту, запечатанную ярко-красным сургучом.
– Дурака не валяй. – Пугачев небрежным жестом отстранил свиток. – Сам ведь знаешь, что с тех пор, как Алешка Орлов мне голову ушиб, я грамоту позабыл. Лису этому, Бизяеву, потом отдашь. Он проверит.
– Как бы не продал, – усомнился Барков. – Кто однажды согрешил, тому и впредь веры нет.
– Это уже не твоя забота. Апостол Петр от Господа Бога трижды отрекался, а все одно прощен был… Бизяеву иных милостей, кроме моих, ждать неоткуда. Замаран по макушку, а то и выше. С моего соизволения только и дышит… Между прочим, я тобой недавно интересовался.
– По какому поводу, осмелюсь узнать?
– Сейчас и не упомню. Не то казнить тебя хотел, не то одарить.
– С первым понятно. Вполне заслуживаю. А одарить за какие заслуги?
– За вирши твои препохабнейшие. Потешил ты меня ими когда-то. Что-нибудь новенькое намарал?
– Никак нет. Перехожу на крупную форму. – Для наглядности Барков обоими руками изобразил внушительный дамский бюст. – Пространный роман замыслил. На злободневную тему. Чается мне, что вещь получится посильнее, чем «Бова-королевич».
– Поведай, про что там сказывается.
– А про все! Про войну и мир. Про преступление и наказание. Про коварство и любовь. Про красное и черное. Про мужиков и баб. Про живых и мертвых. Про Руслана и Людмилу. Про Али-бабу и сорок разбойников… нет, вру, про это как раз и не будет.
– Наворотил ты, братец… – Пугачев задумался. – Так ведь про все это в Священном Писании сказано.
– То другое! Я ведь на лавры пророка Моисея или царя Соломона не претендую. Они божьей благодатью вдохновлялись. А я если только кружкой вина. Сила моей книги будет не в выспренности, а, наоборот, в бренной обыденности. Например, я не только про любовь пишу, а и про разврат тоже. Да и преступления у меня такие, что их иной раз от подвигов не отличишь.
– Любопытно. А в каких краях действо происходит?
– Представь себе, батюшка, на Дону. В местах тебе знакомых. Смысл романа вкратце таков. Молодой казак, назовем его хоть Русланом, хоть Гришкой, хоть Емелей, прямо из родного хутора попадает на царскую службу. Оттуда ему прямая дорога на войну с германцами.
– С Фридрихом? – Пугачев, сам понюхавший пороху в сражениях с пруссаками, молодецки подкрутил ус.
– Почти… Сражается он геройски, однако огорчен творящейся вокруг несправедливостью. Постепенно проникается духом свободолюбия и самомнения. Питает вражду к дворянам-мироедам и офицерству.
– Ну один к одному обо мне писано! – Пугачев заметно повеселел. – Пойдем пройдемся, я табачка закурю.
– Тут на Руси как раз заваривается великая смута, – продолжал Барков, стараясь уклониться от облака вонючего махорочного дыма, целиком объявшего лжецаря. – Казак пристает к восставшим. Опять геройски сражается. Опять видит, что справедливости нет и на этой стороне. Еще больше проникается духом свободолюбия и самомнения. Питает вражду к зарвавшейся и зазнавшейся черни. Возвращается под дворянские знамена. С течением времени повторяется прежний расклад: геройство – разочарование – рост самомнения – переход в лагерь противника. И так раз пять или шесть, чтобы хватило на толстенную книженцию! Само собой, вера утрачена, здоровье подорвано, мошна пуста, а сердечная зазноба Людмила или там Аксинья гибнет от пули неизвестных злодеев. Все рухнуло, осталось одно самомнение. В конце концов казак возвращается в свой опустевший хутор и топит в проруби опостылевшее оружие.