За спиной Майкла стоял детектив Трувер, сопел, дымил сигарой, сжав в кулаке ключи, мешая их звону смешиваться с ненавязчивым посвистыванием ветра.
Майкл не думал о его присутствии – сознание учитывало его, но не предлагало никаких соответствующих подобной встрече действий, поскольку в этот момент Майкл находился далеко отсюда – не в пространстве, но во времени.
Глава вторая
Когда-то в юности они говорили о параллельных мирах, мечтали о других, счастливых пространствах, спорили о Боге. Что Он такое, если Он вообще существует. Одногодки, они шагали в ногу или почти в ногу. Если один спотыкался, другой помогал подняться, но чаще из солидарности падал рядом, превращая возможную трагедию в фарс. И боль утихала, просеянная сквозь смех.
Будучи убежденными индивидуалистами, обаятельными в своей юношеской категоричности, они, тем не менее, подражали друг другу, не осознавая того. Ошибочно полагали, что идеален не ты сам, а твой приятель, который для тебя – всё. Возможно, в этом была какая-то логика, но отсутствовало понимание того, что лишь оставаясь самими собой, можно было дополнять друг друга. Притяжение противоположностей. Это не требовало похожести на объект обожания, достаточно было сохранять собственную индивидуальность, но, не ограничивать её, а оставлять размытые, чуть близорукие, границы, чтобы всегда иметь возможность впустить нечто, чего тебе не хватало, но что ты открывал в другом человеке. Молодость, вопиющая о своем страстном желании красок и их смешения, не способна порой рассуждать за рамками черного и белого. Оставаясь внутренне относительно неизменными, потому что природу оспаривать сложно и даже опасно, они перенимали внешние повадки, жесты, манеру одеваться. Конечно, не у всех, а только у тех, кто имел на них влияние, кто был авторитетом, к чьему мнению они, так или иначе, прислушивались. Если бы кто-то им тогда сказал, что они занимаются подражанием, становятся похожими на своих вымышленных или реальных кумиров, они бы бросились на этого человека с кулаками. Да, Антон отчасти хотел походить на Майкла, потому что первому не хватало простоты второго, легкого взгляда на вещи и события, отсутствия мнительности. Нет, Антон ни в коем случае не считал восприятие жизни Майкла поверхностным, это был лишь модный тогда налет безразличия, нигилизма. Антон знал, что за всей этой игрой форм и оболочек скрывается тонко чувствующий, ищущий дух, как и в нем самом. Самого себя он считал занудой, моралистом, а вот Майклу удавалось о тех же серьезных вещах и понятиях рассуждать без ложного пафоса. Он умел балансировать на той грани, когда через легкое отрицание морали и справедливости, через некую насмешку над человеческими ценностями происходил обратный эффект – ценности утверждались с ещё большей силой. Нотации же Антона лишь отталкивали, настораживали или, в лучшем случае, вызывали небрежную снисходительную улыбку.
Но многие моменты этой мальчишеской игры во взаимную мимикрию, как понял Антон только спустя годы, заключались более во внешнем, нежели во внутреннем. Антон гонял на шумном мотоцикле, таскал основательно входившие в моду джинсы и застиранные футболки, анархично встряхивал копной плохо промытых волос. На самом же деле ему хотелось надеть длинное элегантное пальто или плащ, взять в руки трость с набалдашником из слоновьей кости, сделать взрослую, правильную стрижку и с затаенной мудростью смотреть на мир из-под широкополой шляпы. С Майклом происходило обратное: обожая простую одежду, он использовал аксессуары, по духу более подходившие Антону, хотя всё его существо задыхалось, мечтало сорвать с шеи галстук, одичать, хулиганить и балагурить. Это был добровольный взаимный самообман, или просто некое родство.
Майкл искренне завидовал начитанности Антона, его бурному литературному воображению, хотя сам Антон никогда не придавал этому особого значения, потому что в свою очередь мечтал избавиться от громоздких рассуждений, от собственной назойливости в глазах окружающих. И чем больше Антон работал над стилем, тем менее он его удовлетворял. Никто не любил перфекционистов, потому что рядом с ними многие казались себе недоделанными, слишком неправильными, чересчур грешными, с отчетливо выпяченным несовершенством и, более того, с откровенным нежеланием это несовершенство как-то побороть. Если бы не зануда-перфекционист, то люди бы и не думали, что с этими милыми недостатками вообще нужно как-то бороться. Тем более Антону вовсе не хотелось, чтобы Майкл скучал в его обществе. Антон искусственно старался всё упростить, облегчить, осветлить, очистить от морализма, возможно, неосознанно теряя при этом что-то очень важное, сущностное, часть себя.
Антон с Майклом мало интересовались тем, что говорят и думают окружающие, потому что эти отношения им самим казались идеальным примером дружеского союза, гармоничного, нерасторжимого. Они свято верили в понятия о взаимообогащении, которые, время спустя, сами же назовут ложными. Да, безусловно, они друг друга дополняли, но сами стремления были неправдоподобными, слишком запутанными, витиеватыми, чтобы претендовать на истинность. Пытаясь перенять друг у друга, как им казалось, лучшее, они теряли сермяжную часть себя, и, увы, теряли друг друга. Они впивались крепкими, цепкими пальцами один в другого, но, как оказалось, лишь за тем, чтобы, разодрать добытое на куски, растащить по углам, разменять, делаясь с каждым днем все более уязвимыми, почти ущербными… и одинокими.
Кроме того, в своем подражании Антону Майкл довольно быстро преуспел. Антон не мог с этим мириться. Он видел в Майкле собственные качества, иногда положительные, но чаще отрицательные, и постепенно друг переставал быть желанным объектом подражания, потому что Антон уже не находил в нем того, к чему с такой страстью стремился прежде. Ему всё чаще казалось, что общаясь с Майклом, он будто отражается в зеркале со всеми своими недостатками. Худшей пытки он бы придумать не мог.
Антон был достаточно рассудителен, чтобы не делать однозначных выводов, но он предполагал, что все эти годы друг испытывал сходные чувства. Но Майкла спасал тот факт, что он не был таким мнительным самоедом, скорпионом, пожирателем самого себя, не копался, не философствовал. Была ли жизнь Антона насыщеннее от того, что он слишком много думал по каждому пустяку? Нельзя утверждать с уверенностью. Майкл, не смотря на кажущуюся легкомысленность, вкушал жизнь глубже, естественнее, до корня. Не то, чтобы он не думал вовсе, просто не был склонен к депрессивным, часто беспричинным, состояниям тоски. Просто жил. Антону хотелось бы, чтобы друг его жил вечно, чтобы всегда оставался только самим собой. И он нашел способ, возможно, такой же зигзагообразный, как и его писательское сознание, но тут уж поделать нечего – он не смог бы писать красками, которых не было в его палитре.
Принятое однажды решение двигало Антона к намеченной цели. Он без устали записывал все свои рассуждения, когда и как придется. «Вот это умение или, скорее, желание Майкла говорить, болтать по пустякам» – думал он, – «Исключает ли оно способность глубоко мыслить, рассуждать, обобщать, делать выводы?» Да, наверное, Майкл часто говорил о всякой житейской ерунде, но, Боже, как же иногда хотелось Антону вставлять эту болтовню в сухие диалоги его книжных персонажей, чтобы оживить их, придать им динамики, приправы, щекочущей нервные окончания! Майкл всегда утрачивал интерес к философским беседам где-то между салатом и горячим. Казалось, он слушает тебя, прищурившись, проникая в твои тайные мысли, а потом вдруг отпустит плоскую шуточку на счет внешности официантки. На каком этапе прерывалась цепочка мыслительного процесса? Когда, в какой момент расставлялись акценты, меняющие жанр пьесы под названием жизнь? Два творческих человека (Антон всегда знал, что Майкл – натура более творческая, чем он сам) думают об одном и том же яблоке, лежащем перед ними в вазе для фруктов. Почему один из них берется за кисть, а другой за авторучку? Какими категориями мыслит каждый из них? Допустим, один вспомнил детство, соседский сад, куда ребенком забирался, чтобы надкусывать недозрелые плоды. Другой, возможно, вернулся внутренним взором в прошлую ночь, когда перекатывал краснобокое яблоко по обнаженному телу возлюбленной. Да мало ли что может вспомниться. Вопрос в том, почему каждый из них прибегает к разному языку? На пути от рождения мысли, оформления её в некий образ до выбора способа внешнего выражения есть какой-то рычаг, кнопка, какой-то стрелочник, распределяющий потоки. Или изначальный момент возникновения идеи уже имеет аутентичную форму, соответствующую ментальным способностям индивидуума? Антон мог часами рассуждать о живописи, находя сотни неповторяющихся синонимов. Почему этого зачастую не умеет сделать сам художник? И почему этот же бессловесный художник, дюжиной движений кисти замарав холст, скажет зрителю гораздо больше, чем писатель, без умолку заполняющий словами лист бумаги? Антону хотелось бы взять карандаш и нарисовать яблоко, но он почему-то начинал его описывать. Возможно ли, рассказав человеку лишь на словах о картине Мунка, донести до него ощущение того, как маслянисто раскрашенные спагетти нервов вращаются, наматываясь на вилку; как душераздирающий крик создает энергетическую воронку, черную дыру, в которую вот-вот перетечет кроваво-красное небо, дорога с двумя тщетно сопротивляющимися силе этого притяжения пешеходами, да и сам кричащий скоро окажется внутри собственного отчаяния, без остатка поглощенный им? От кого это зависит: от рассказчика (писателя) или от слушателя (читателя)? Третьего, наверное, не дано. Ведь Мунк явно не пожелал бы, чтобы о его работах судили, не увидев их воочию. Тогда кто ответственен в этом диалоге за точность создаваемого образа? И что будет причиной несоответствия: недостаточная изобразительность словесного языка автора или слабые имагинативные способности читателя?