— Тебе налить?
— Я от водки дурею.
— Эка важность, — сказал он.
— Ах ты боже мой, — сказала она.
— На бога тоже надежда плоха. Он еще до сих пор никому не помог.
— Они разорвут меня на части.
Раймельт недоуменно поднял глаза на женщину, а когда она вдобавок спросила: «Тебе доводилось видеть желтое небо и чтоб на землю сыпался дождь из ворон?» — он уже не сомневался, что от двух рюмок водки Элизабет окосела. Как теперь быть, он не знал: то ли уложить ее на диван, то ли проводить до дому. И, не сумев удержаться от искушения, схватил ее за руку. Его собственная рука при этом дрожала, и он подумал про себя: «Ну и болван же я!»
— Он очень приличный человек, — вдруг заговорила Элизабет, — совсем не такой, как ты думаешь. И если я перееду к нему, это тоже будет не так, как ты думаешь. Он ждет меня, он добрый человек, а время утекает, словно вода.
Раймельт пил, и курил, и снова наливал себе до краев. «С чего ее сюда принесло? — думал он. — Мне-то какое до этого дело? У нее есть сын, сын работает в газете и кой-куда собирается, вот пусть сын и тревожится. Дочка в университете, а комбинат взял на себя расходы по обучению». Теперь Раймельту хотелось только одного: чтобы она ушла и оставила его в покое. Но женщина говорила, говорила, она вступила на ту самую дощечку, которую Раймельт перекинул для нее через канаву. «Он меня понимает, другие — нет, а он понимает». Она больше не испытывала страха.
— Берлин или Прага — всякий раз словно что-то запретное. А ему сюда — ты ведь знаешь, какой он. Он без своих синих чаек и жить не сможет. Синие чайки — вот такой это человек. А продать дом... Родной очаг — он и есть родной очаг. Я-то знаю, каково это, когда приходится все бросить. А ведь я была тогда молодая. Ему я нужна, детям я только стою поперек дороги. Никогда бы раньше не подумала, но так оно и есть. Тебе-то я могу сказать.
Раймельт пытался сохранять спокойствие, но вдруг откуда-то изнутри накатила слепая ярость, все равно как в тот раз, когда он пнул ногой крестьянина или выбросил в окно любовника своей жены.
— На тебя даже плюнуть противно.
Только это он и сумел выкрикнуть, после чего распахнул дверь. Элизабет до того испугалась, что не могла сделать ни одного шага. От этого Раймельт еще больше рассвирепел и повторил:
— На тебя даже плюнуть противно.
А когда Элизабет все-таки нашла в себе силы уйти, он много чего кричал ей вслед, хотя впоследствии он, как ни пытался, не мог вспомнить, что именно. Он кричал, что она не мать своим детям, что на уме у нее одни мужики, что ее сыну никогда не бывать ни в Лондоне, ни в Швеции, что дальше Засница[1] его теперь никто не пустит и она это знает не хуже, чем он, что и философский факультет для дочки накрылся, грех чего-то требовать от комбината, если мамаша сбежала на Запад, когда убегать никак нельзя, когда везде понатыканы атомные штучки, и должен быть какой-то порядок. «Я ему нужна» — ах, ах, сентиментальные бредни. Гамбуржцу у них в деревне не хозяйничать, покуда его, Раймельта, голос здесь хоть что-то значит, гамбуржцу здесь делать нечего, и чтоб у них в совете духу ее больше не было, не нужна она здесь. Элизабет тесней запахнула платок на груди и ушла в темноту. Она шла и все спрашивала: «Да что ж это такое?» Губы у нее складывались в странную усмешку, но она этого не чувствовала.
Раймельт сидел в унылой безнадежности своей комнаты, рубаха на груди распахнута, ноги босые, сидел и без устали разговаривал с самим собой, впору было подумать, что он рехнулся. У него в голове не укладывалось, как это Элизабет Бош... другие — да, пожалуйста, но чтобы она... Муж — передовой рабочий, повел состав, хотя после затяжных дождей мог бы и не вести, словом, настоящий шахтер, память о таких людях живет вечно, да и Элизабет — всюду, где нужна была помощь, она оказывалась тут как тут, а теперь... В голове не укладывается. Сын, молодой кандидат наук, многообещающий, выездной. Да и девчонка не уступит брату. Гамбуржец — добрый человек, пусть так, может, и добрый, может, и добрый. Но сбежать из-за этого... Из-за этого — да ни в жисть! Родной очаг! Здесь у тебя родной очаг, больше нигде. Синие чайки, дались тебе эти синие чайки.
Какое-то время он продолжал кричать, потом стены комнаты начали давить его, и он выскочил на улицу. Он думал, что, может, еще сумеет ее догнать. Но женщина исчезла. И света у нее не было. Синие чайки! Он против воли рассмеялся. А потом так же неудержимо заплакал, плакал и проклинал себя за то, что перебрал.
— А все проклятый гамбуржец, — буркнул он и поплелся домой.
На другое утро Раймельт позвонил Хансу Бошу в редакцию. Секретарша сказала, что у них совещание.
— Ну так вызовите его! — заорал Раймельт.
Секретарша была так потрясена этим криком, что вызвала своего шефа прямо с совещания, чего в принципе делать не полагалось. Ханс взял трубку и с досадой спросил, неужели дело настолько не терпит отлагательства, а бургомистр окончательно завелся из-за выражения «не терпит отлагательства» — это ж надо, какой выпендреж! — и сказал, чтобы господин редактор лучше позаботился о своей мамаше, не то у нее синие чайки в голове заведутся. Ханс Бош подумал, что ослышался, Раймельт же считал, что высказался более чем понятно: синие чайки. Потом он положил трубку и подумал: не терпит отлагательства, это ж надо так выпендриваться. Позаботился бы лучше о своей матери. Если б не она, был бы ты нуль без палочки.
Якоб Ален не смог скрыть от портовиков, что приводит в порядок свой дом.
— Все равно как на свадьбу, — сказал кто-то. И тут у него невольно сорвалось:
— Так оно и есть.
Он сразу пожалел о сказанном, но слово — не воробей. Они полюбопытствовали, кто она да откуда.
— Из Саксонии. Вообще-то не из Саксонии, а из Чехословакии.
— Так откуда?
— Оттуда.
— Она уже здесь?
— Не совсем.
— Тогда желаю успеха, — сказал один молодой паренек.
Якоб понял, на что тот намекает, и набросился на паренька: еще молоко на губах не обсохло, да как ты смеешь так со мной разговаривать, словом, пришлось их разнимать.
Но на душе у Алена стало еще тревожнее, чем было. Он все чаще бесцельно метался по городу: к Михелю, на Рыбный базар, к Собору. Садился в «Панораму», выпивал один за другим несколько аперитивов подряд, как тогда, в Оперном кафе, и заказывал деликатесное рагу. Он бродил по берегу Альстер и вспоминал берега озера под Берлином, где они сидели с Элизабет Бош. Он мчался на машине в аэропорт и провожал глазами самолеты.
«Ты видишь самолет?»
«За облаками нельзя увидеть самолет».
«А я вижу».
Он хотел воскресить все пережитое, но ему это не удавалось. Если раньше Ален мог равнодушно думать о смерти, то теперь он боялся умереть, так как вдруг осознал, что еще совсем не жил. Его снова и снова тянуло на вокзал. Он встречал поезда, которые приходили из Дрездена или Лейпцига, хотя и знал, что это бессмысленная затея. Ну, тогда желаю успеха! Два дня он не выходил на работу, сочинял от имени Элизабет Бош одно заявление за другим, поскольку считал, что сама она с этой писаниной не управится или сделает не так, как надо, писал и рвал густо исписанные листочки. Поскольку от Элизабет по-прежнему не было никаких известий, он боялся, что она заболела. И не нашел другого выхода, кроме как написать Лаутенбаху. Он писал, что испытывает к Лаутенбаху доверие, что они уже много лет знакомы, вот почему он и просит сообщить, что случилось с Элизабет Бош и почему она молчит. Лаутенбах ответил сразу же. В чужие дела он, Лаутенбах, не мешается, это к добру не ведет, пусть Якоб поймет его правильно. Якоб правильно его понял и не понял ничего. Во всяком случае, дело ясней не стало. Он послал Элизабет телеграмму, в которой просил оформить для него визу, чтобы он мог приехать в деревню. Уж это-то она должна для него сделать, думалось Якобу. А женщина положила телеграмму в шкаф для белья, туда, где лежали остальные письма Якоба.