В одиннадцать часов двери тюрьмы открылись. В ту же минуту оттуда вышла довольно многочисленная процессия францисканцев. Впереди двигалось большое распятие, которое нес кающийся в сопровождении двух церковных служек, державших длинные палки, оканчивающиеся наверху фонарями.
Распятие из раскрашенного картона, в человеческий рост высотою, было выполнено с совершенно исключительным даром имитации. Испанцы, стремящиеся сделать религию устрашающей, — большие мастера в передаче ран, контузий и следов пыток, вынесенных мучениками. На распятие, которое должно было фигурировать при казни, не пожалели ни крови, ни сукровицы, ни синих опухолей. Это был самый отвратительный из всех когда-либо виденных мною анатомических препаратов. Человек, несший ужасное изображение, остановился перед воротами. Солдаты продвинулись немного ближе. Сотня любопытных расположилась сзади на таком расстоянии, чтобы можно было видеть и слышать все происходящее. В ту же минуту показался осужденный в сопровождении духовника.
Я никогда не забуду его лица. Он был очень высок и худощав, на вид лет тридцати. Высокий лоб, густые волосы, черные, как смоль, и прямые, как щетина на щетке. Большие, глубоко запавшие глаза, казалось, пылали. Он был бос и одет в длинное черное одеяние, на котором как раз против сердца был нашит красно-синий крест. Это знак, отличающий смертников. Ворот рубахи, весь в складочках, точно брыжи, спадал ему на плечи и грудь. Тонкий беловатый шнур, отчетливо выделявшийся на черной ткани одежды, опоясывал его тело затейливыми узлами, поддерживавшими его руки и ладони в положении, которое принимают на молитве. В руках он нес небольшое распятие и изображение пресвятой девы. Духовник был полный, низенький, упитанный, краснощекий и, видимо, добродушный человек, но он, должно быть, с давних пор занимался этим делом и видывал всякие виды.
За духовником следовало бледное существо, слабое и хрупкое, с мягким и робким выражением лица. Оно было одето в коричневую блузу и короткие штаны с черными чулками. Я принял бы его за нотариуса или альгуасила на отдыхе, если бы на голове у него не было серой широкополой шляпы вроде тех, которые носят на бое быков пикадоры. При виде распятия он почтительно снял шляпу, и тут я заметил на ее тулье маленькую лестницу из слоновой кости, прикрепленную в виде кокарды. Это был палач.
Осужденный принужден был согнуться, чтобы пройти в калитку, затем он выпрямился во весь рост, необыкновенно широко раскрыл глаза, обвел быстрым взглядом толпу и глубоко вздохнул. Мне казалось, что он тянул в себя воздух с тем удовольствием, какое испытывает человек, долго сидевший в узком и душном подземелье. У него было странное выражение: совсем не страх, а какое-то беспокойство. Вид у него был покорный. Ни заносчивости, ни напускной храбрости. Я подумал, что при сходных обстоятельствах я был бы не прочь иметь такую же выправку.
Духовник велел ему опуститься перед распятием на колени: он повиновался и поцеловал стопы отвратительного изображения. Все присутствующие были растроганы и хранили глубокое молчание. Духовник заметил это и, подняв руки, чтобы высвободиться из широких рукавов, стеснявших его ораторские жесты, начал говорить речь, которую он произносил, очевидно, не в первый раз, произносил громко, подчеркнуто и вместе с тем монотонно, так как в ней регулярно повторялись одни и те же интонации. Он отчетливо и вполне правильно выговаривал каждое слово на отличном кастильском языке[16], который был, надо думать, очень мало понятен осужденному. Он начинал каждую фразу визгливым тоном, потом поднимался до фальцета, а кончал на густых и низких нотах.
В общем, он говорил осужденному, которого называл своим братом, следующее: «Вы заслужили свою смерть; присуждая вас к виселице, вам выказали даже снисхождение, ибо преступления ваши безмерны». Он сказал несколько слов о совершенных в свое время убийствах и долго толковал о том, что в юности казнимый стал безбожником и что безбожие и привело его к гибели. Затем, постепенно воодушевляясь, он продолжал: «Но что такое эта заслуженная вами казнь, которую вы сейчас претерпите, по сравнению с неслыханными страданиями, перенесенными ради вас нашим божественным спасителем? Посмотрите на эту кровь, на эти раны...» и т. д. Следовало длинное перечисление крестных мук, описываемых с преувеличениями, свойственными испанскому языку, и разъясняемых на примере отвратительной статуи, о которой я уже упоминал. Конец речи был много удачнее начала. Здесь, хотя и слишком пространно, говорилось о том, что милосердие господа бесконечно и что искреннее раскаяние может обезоружить его гнев.
Осужденный поднялся с колен, довольно сурово взглянул на священника и сказал: «Отец! Достаточно было сказать, что я отправляюсь на небо. Пойдем!»
Духовник вернулся в тюрьму, весьма довольный своею проповедью. Два францисканца заступили его место возле осужденного; им надлежало покинуть его в самую последнюю минуту.
Сначала осужденного уложили на циновку, которую палач потянул к себе, но не сильно, точно по молчаливому уговору между ним и виновным. Это чистая формальность, создающая видимость исполнения буквы приговора, гласящего: «Удавить, провлачив сначала на вретище».
Покончив с этим, несчастного взгромоздили на осла, которого палач подвел на недоуздке. По бокам шагали францисканцы, а впереди двигались длинные ряды монахов этого ордена и мирян, состоящих членами братства Desamparados[17]. Не были позабыты ни хоругви, ни кресты. За ослом следовали нотариус и два альгуасила в черных фраках французского покроя, коротких штанах, шелковых чулках, при шпаге и верхом на дрянных лошаденках в очень скверной сбруе. Кавалерийский пикет замыкал шествие. В то время как процессия медленно подвигалась, монахи глухо пели литании, а какие-то люди в плащах обходили толпу и протягивали присутствующим серебряные подносы, собирая милостыню для горемыки (por el pobre). Деньги идут на мессы за упокой души; каждому доброму католику, отправляющемуся на виселицу, должно быть отрадно видеть, что подносы сравнительно быстро наполняются крупными монетами. Подают все. Несмотря на все свое безбожие, я положил лепту с самым почтительным чувством.
Сказать по правде, я люблю католические церемонии и очень хотел бы в них верить. В такого рода обстановке они имеют то преимущество, что действуют на толпу гораздо сильнее, чем наша тележка, жандармы и невзрачное, омерзительное шествие, сопровождающее во Франции каждую казнь. А кроме того (и за это я особенно люблю кресты и процессии), они лучше всего помогают скрасить последние минуты осужденного. Начать с того, что похоронная пышность льстит человеческому тщеславию — чувству, покидающему нас позже всех остальных. А затем, с детства почитаемые, молящиеся за него монахи, песнопения, голоса людей, собирающих на мессы, — все это должно его оглушать, отвлекать, не позволять думать об ожидающей его участи. Стоит ему повернуть голову направо — и францисканец твердит ему о бесконечном милосердии божием. Слева другой францисканец каждую минуту готов превозносить мощное предстательство св. Франциска. Он идет на казнь, как рекрут среди двух офицеров, которые наблюдают и уговаривают. «Но у него не остается ни одной минуты покоя!» — воскликнет философ. Тем лучше. Непрерывно поддерживаемое возбуждение мешает ему отдаться своим мыслям, которые измучили бы его гораздо сильнее.
Только тут я понял, почему монахи — и как раз те, что принадлежат к орденам нищенствующих, — оказывают такое влияние на простолюдинов. Да простят мне наши нетерпимые либералы, но монахи эти являются утешением и опорой несчастных от самой их колыбели и до смерти. Что же может быть ужаснее подобной каторги: в течение трех дней подряд беседовать с человеком, посылаемым на смерть! Думаю, что если бы мне грозило повешение, я ничего не имел бы против двух францисканцев для собеседования.