Итак, они все-таки едут. Каждый на своем месте. Скороходов предлагает:
– А не выпить ли нам, дорогие товарищи? Как-никак, а мы все-таки начинаем грандиозное турне по Скандинавии. Если бы не я, то вы бы так и сидели дома, уставившись в телевизор. А так мы в дороге. Что скажете, Иван Степанович?
– Я за, – коротко соглашается Гроссман. – А ты, Кирилл?
– Я тоже за. – Огородов испуганно моргает и ежится, будто замерз. Женщины напряжены: не одобряют желания своих спутников выпить.
– У вас что? – суетливо интересуется Скороходов, одновременно проделывая множество манипуляций: распаковывает сумку, переобувается, застилает верхнюю полку для дочери, выкладывает скудную закуску на приставной столик в купе – и все как бы между прочим, почти играючи. Очевидно, что это для него дело привычное.
– У меня коньяк, семилетний, – говорит Огородов.
– У меня тоже, только французский, – отвечает Гроссман и тут же достает бутылку темного стекла с золотыми буквами и ставит на столик, добавляя к ней стопку одноразовых пластиковых стаканчиков. Это производит почти магическое воздействие на Скороходова: слов и телодвижений становится больше чуть ли не вдвое; его почти не видно, но очень хорошо слышно. Женщины по-прежнему в полном ступоре от происходящего.
Разлит коньяк. Скороходов говорит и говорит. Все выпивают по первой. Скороходов снова увеличивает вдвое количество слововыделений. Его эйфория достигает какого-то фантасмагорического уровня. Выпивают второй и третий раз. Говорят и говорят. О чем? Неважно. В основном слушают.
Скороходов знает решительно все. Как только Гроссман и Огородов односложно роняют какое-либо замечание о жизни, так тут же он сыплет фактами из своей биографии, подтверждающими или опровергающими изреченное. Постепенно, по мере выпивания, вокруг не остается ничего, кроме слов, журчащих со всех сторон. Гроссман тяжелеет, сознание его меркнет, и он в пьяном оцепенении начинает сочинять первую главу нового романа.
«Таинство написания книги схоже с таинством рождения человека. Ведь вначале нами движет лишь простое желание получить удовольствие, простое физиологическое удовольствие. Да-да, ведь заниматься любовью, когда это у тебя получается с человеком, который тебе плотски нравится, ведь это просто здорово. Но и писать книгу – вначале тоже получение удовольствия: игра со словами и смыслами, с бездной сюжетов, концы которых ты еще не знаешь, – удовольствие от занятия любовью с собственным разумом. А затем, черт побери, наступают последствия этой любви: появляется плод этой любви, и ты обязан заботиться о нем, это твоя главная обязанность, – и это оказывается таким ужасным обременением, что уж и не в радость, а в тягость. И ничего не хочется, а остается лишь желание бежать от этой ответственности и мороки куда угодно, только бы по-прежнему ничего не делать и ни от чего или кого не зависеть. Н-да, вот так выпьешь, и столько сюжетов в голове начинает бродить. А когда надо их записать, то такая тоска охватывает: что придется ловить их в силки слов и помещать на бумагу, – и уже ничего не хочется. Да ну и правда, пошли вы к черту. Я пьян. Нет, не пьян, скорее слегка нетрезв. Пожалуй, так лучше. Вокруг меня вертятся чужие слова и люди. Вот сидит Огородов. Сделать его частью сюжета моего повествования? Ну уж нет, он мне неинтересен. В нем нет остроты, он так же пресен, как еврейская маца. Зачем-то все время хмурится и поднимает правую бровь. Наверное, думает, что так покажется умным? И не понимает, как это глупо выглядит со стороны. Да и я, наверное, со стороны выгляжу полным дураком: пьяненький, делаю вид, что меня заботит разговор… О чем они вообще могут говорить между собой, Скороходов и Огородов, ведь у них же вообще нет точек соприкосновения интересов? Хотя вру, есть: это деньги. И тот и другой их очень любят».
Гроссман на короткое мгновение очнулся, прислушался к разговору и ужаснулся услышанному.
«О господи! Третий закон термодинамики обсуждают. Тепловую смерть Вселенной, демона Максвелла. Еще чуть-чуть, и Скороходов перейдет к объяснению устройства атомного реактора. Бедный Огородов, у него, наверное, мозг плавится от обилия информации. Итак, черт с ними, вернемся к нашим баранам. О чем я там начинал думать… О романе? Почему бы и нет, ведь синопсис я написал. Главное действующее лицо – Ганс Мюллер, роттенфюрер из фюрерюгенда: скоро, когда сдаст экзамены на расовую зрелость, станет кандидатом в штурмовики с испытательным сроком два года… образцовый результат реализации плана «Драконья кровь». Предположим, что на всех вновь занятых землях восточнее Одера немцев начали массово разводить в родильных фабриках. Сперму и яйцеклетки брали у чистокровных арийцев, прошедших тщательный отбор в Берлинском институте антропологии и евгеники имени Кайзера Вильгельма. А в качестве суррогатных матерей – инкубаторов использовали женщин покоренных народностей. Вот это наш персонаж, достойный описания. Весь такой правильный, убежденный в своей исключительной правоте, в отличной физической форме, сам себе нравится: гибкий как кожа и твердый как крупповская сталь. Белокурая бестия, а не человек. И он – главный противник мирового зла?
Тьфу, какая гадость! Нет, Гроссман, ну какой ты к чертовой матери писатель? Так, пачкун, да и только. Вспомни свой первый роман, написанный в восемь лет: У майора Иванова заболел зуб. И это все. Помнишь? Чем ты лучше самого себя через сорок лет. Недалеко ушел. Нет, так литература не делается. Надо писать о чем-то высоком, например о Боге. «Ощущение личного несовершенства есть признак общей продвинутости человека». Откуда эта мысль? И продвинутости к кому или куда? Пусть меня хотя бы сейчас утешает мысль о том, что моя внутренняя неуравновешенность и неуспокоенность есть признак постоянства моего Духа.
Так что, черт побери, с сюжетом? А может, бросить эту историю, а начать писать что-то абстрактное? Некий поток сознания, случайная череда мыслей, без всякой связи или последовательности. Но ведь непредсказуемость поступков есть результат внутренней нерешительности личности, которая их совершает…
Что ты, в самом деле, Гроссман, мечешься, как публичная женщина, в разные стороны. Прими одно направление и следуй ему раз и навсегда. Как немцы, бери пример с них. Хотя нет, пример плохой. Последний мой роман был о духовных клевретах великодержавия и о бессмысленности идеи русской души, о ее никчемности. Даже само словосочетание «русская душа» абсурдно: нет никакой русской, английской, немецкой или греческой души, а есть просто человеческая душа, у всех народов одинаковая, о которой и нужно говорить. Нет никакого русского пути, отличного от пути остальных, а есть безобразная эксплуатация элементарного невежества народа, которого с детства учат мочиться мимо унитаза и презирать порядок и достойную жизнь. И кто же это придумал? Правительство? Нет-с, а придумали эту мерзкую сказку о великой русской душе русские же писатели. Классики, наше все. По-моему, Достоевский. Или Тютчев был раньше? Нет, точно Достоевский, уж очень это похоже на его еврофобские рассуждения в «Дневниках писателя». Им хорошо было писать в XIX веке о великой русской душе, сидя в Ницце или Баден-Бадене, в окружении вежливых европейцев, не видя пропитые хари собственных соседей. А тут живи с ним каждый день».
Ненависть к самой идее «русской души» с такой силой охватывает Гроссмана, что он даже трезвеет на короткий промежуток времени и обнаруживает, что к нему одновременно обращаются Огородов и Скороходов с предложением сказать тост.
– За то, чтобы проект «русский народ и его государство» как можно быстрей закончился, – говорит Гроссман с неожиданной твердостью, свирепо смотрит на собеседников и стремительно опрокидывает содержимое стаканчика в рот.
– Все, – выдыхает он и морщится, – не получилось, все опять надо начинать с начала, с чистого листа. Никаких достижений.
– Ну, вы уж больно строги, Иван Степанович, – журчит политкорректный Скороходов, – а как же Пушкин, ракеты, атомная бомба…