Перед окончанием школы всех мальчиков из нашего класса вызывали на предварительное освидетельствование в военкомат. Это называлось «приписыванием» военнообязанного к определенному роду войск. Странная процедура. Скорее уж, психологическая обработка. Чем-то антично древним веяло от нее. Кроме зрачков и ступней, врачи придирчиво рассматривали пенис, зачем-то требовали повернуться задом, нагнуться, раздвинуть руками ягодицы. Первым делом заглянуть в зад. Как будто воевать нужно будет задом и пенисом. Понятно, изучали сокровенное. Не там ли находится душа бедного рекрута? Что ж говорить об остальном. Словно оглушенные или под гипнозом, мальчики выполняли требования начальников. Может быть, без этого и правда не станешь «настоящим мужчиной»? Кто-то из ребят пошутил, что теперь-то про каждого из нас будет известно, кто онанист-мастурбатор, кто грешил мужеложеством и так далее. Все сие будет занесено в специальную картотеку.
Может быть, все-таки стоило попытаться поступить в другой институт? Наверное, я еще не сознавал, в каком положении очутился.
Удивительно, что до сих пор еще не прислали повестку в военкомат. Когда-нибудь это, конечно, случится. Но я не мог вообразить, что это произойдет со мной. Когда-то мама говорила, что для нее не может быть ничего ужаснее. Я мог бы соврать ей, что поступил… Но теперь нельзя было сделать и этого.
Я не только знал о своей исключительности, но имел более или менее ясные и четкие представления о том, как устроен мир. Как будто сам был этим миром. Как будто ответ уже был. Напрягаться, торопиться узнать его – только все испортить. Люди вокруг меня пытались понять, ради чего стоило жить и так далее, иногда до отчаяния.
Стоило лишь сосредоточиться, заглянуть в собственную душу, как в волшебный колодец, из глубин которого можно черпать пригоршню за пригоршней – абсолютное знание. Любые истины.
Но я не только имел определенные убеждения. Что гораздо важнее, в любой момент я был готов подвергнуть их сомнению. Никогда и никакие представления нельзя считать окончательными. Собственно, это очень просто: за любой стеной, какой бы высокой и толстой она ни была, всегда угадывается неизвестность. Я решил, что буду намеренно испытывать недоверие к схемам и системам, в которых нет свободного места для сомнений. Может быть, я еще и не знал многих вещей, но это важнейшее правило усвоил. В виде предположения я был готов допустить существование чего угодно.
Другое дело, вот если бы открыть такую теорию, которая сама себя опровергала, а затем опять себя доказывала!
Лишь по поводу одного пункта я не мог, да и вообще не чувствовал ни малейшего сомнения. Я никак не мог представить себе существования смерти. Она, то есть смерть, представляя собой «ничто», то есть, не являясь ни чем, не имела ни протяженности, ни объема.
Что означает перестать существовать и умереть?.. Что ж, когда-нибудь, возможно, я узнаю и об этом.
По крайней мере, события последних дней ничего не объясняли.
Дорогое мамочкино тело. Или по-другому: тело дорогой мамочки. Какая, спрашивается, разница? Наталья проверила: на зеркальце от пудреницы ни следа дыхания. Жизнь ушла. Вот уж действительно теперь никогда не произнесу этого нежного слова – «мамочка». Я начал называть ее так, вместо обычного «мама», совсем незадолго до смерти. Подвязанная бинтом челюсть. Но передние зубы, зубки, все равно обнажены, торчат из-за судорожно вздернутой верхней губы, и язык виднеется, словно рот забит чем-то. Ночная сорочка в нехороших пятнах. Вызванная из поликлиники докторша, по фамилии Шубина, взглянула с порога и, стараясь ни к чему не прикасаться, тем более к самой маме, убежала на кухню, чтобы выписать справку о смерти. Я убеждал себя, что произошедшее в порядке вещей, что все по законам природы. Когда прибыла специальная перевозка, я сам поднял маму на руки, чтобы спустить к машине. Не мог же я позволить, чтобы маму завязали в старую простыню и затаскивали, скукоженную, в лифт, словно тюк с бельем! Наталья пыталась отговорить. Но сивушно лиловый санитар не возражал. Какая разница? Все равно потом будут и тащить, кидать и др. Тело, источенное болезнью, еще мягкое и теплое, завернутое в покрывало, практически мощи. Наверное, небесное прощение, святость, блаженство гарантированы и заслужены такими невероятными муками и страданиями. Я подсел в машину с санитаром, до «больницы». Нечего оглядываться на ритуалы, переживать из-за предрассудков. Казалось бы, все должно быть безразлично.
Уже на следующий день я прогуливался с моим лучшим другом по набережной Москва-реки. Мой друг молчал, а я смотрел на реку и небо.
Пространство казалось невероятно просторным. Меня словно распирало изнутри. Я был словно одинокий путник, проснувшийся посреди степи: топай куда хочешь, – есть следы, есть кости погибших, есть дикие звери и пустота во все стороны… Куда бы ни забрел, где бы ни оказался, ничто не потянет назад, никуда не нужно возвращаться, никто не ищет и не ждет. Свобода.
Я призван к великим делам. Ничто не мешало. Нахлынувшее чувство кричало о том, что я молодой, сильный и точно знаю, чего хочу в первую очередь. И что самое поразительное, это стало возможным лишь благодаря исчезновению мамы. Именно восторженный и печальный одновременно.
Последний год практически ни с кем не общался. Жизнь как бы замкнулась внутри квартиры. Хотя мама пролеживала в больницах. Навещая ее, я с замиранием сердца интересовался анализами, непонятными, и оттого казавшиеся еще более зловещими. Никто меня не трогал. В том числе родственники. Не то чтобы бросили. Понятно, у людей своих дел невпроворот, а тут картина тягостная, отнюдь не жизнеутверждающая. Вряд ли кому-нибудь доставит удовольствие вникать в эти дела.
Раз выбрался со школой на природу. Я вовсе не был отшельником. В детстве и подавно отличался энергичностью, предводительствовал во всех играх и проказах. Ребята прихватили спиртное. К ужасу классной руководительницы перепились свински. Хорошо, что не обкурились и не обдолбались. Зато оббблевались. Я, естественно, тоже. Чувствовал себя кретином. И удовольствия ноль.
Иногда звонил лучший друг, предлагал чем-нибудь заняться, но я реагировал вяло и, очевидно, превратился в никудышного товарища. А ведь мы выросли вместе, чувствовали себя братьями и еще недавно оба стремились к настоящей мужской дружбе.
Недавно Павлуша позвонил, чтобы поделиться сексуальными новостями. Якобы представился случай конкретно трахнуться. Пора бы уж, наконец. Взбудоражено уверял, что там отказа не бывает. Более того, как и положено настоящему другу, предложил совершить этот торжественный акт инициации вместе. Но я отреагировал неадекватно – отказался. Притом с нарочитым безразличием. Хотя бы из вежливости поинтересовался, как и что. Павлуша засомневался: может, я уже успел сподобиться и молчу? Я снова уклонился: куда уж мне, учиться, мол, надоть. Ну, дело хозяйское, огорченно вздохнул друг.
В наиболее черные моменты, чтобы хоть как-то ободриться, я перечитывал бесшабашные и богохульные поучения Омара Хайяма. Казалось, это способствовало «философскому отношению» к жизни.
Внезапно мой друг остановился, взглянул на косматую тину, которая полоскалась у гранитных плит в белесой воде и распространяла сладковатый дух, и высказался в том смысле, что, дескать, конечно, мне необычайно повезло.
– Ты счастливый человек!
Ну как же! Оказаться вдвоем в одной квартире с такой женщиной. Совершенно по-свойски, по-соседски. Об этом мог мечтать любой. Понимаю ли я это сам? Теперь ничего проще, нужно «лишь просто пойти и залезть к ней в постель…»
Удивительно, именно это пришло Павлуше в голову в этот момент в голову! И он говорил о ней, о Наталье. Что-то пошлое было в это совсем не подходящем слове – «соседка»… Некоторые слова лучше вообще не произносить. Но формально так оно и было.