– Тетя Ануш, а мы…
Она застыла на ступеньках, будто резко остановили кинопленку, руки упали вдоль туловища, черные глаза ее нехорошо расширялись. Грядки специального сорта зеленых помидоров, которые она заботливо выращивала для засолки на зиму, отсутствовали, а на их месте выплясывали бесенята.
– Вай! Вай!… Авдей! – неожиданно заголосила-запела она – пасматри, что эти сволачи сделали! Памидоры! Маи Памидоры!… – Она всплеснула руками, будто собираясь куда-то лететь.
Если уж звали деда Авдея, значит, дело было совершенно нешуточным. Где-то мы что-то недоучли, но разбираться было некогда. Да и дед появился на пороге необыкновенно скоро. Чудовищно громоздкий квадратный великан стремительно двигался в нашу сторону, что-то кричала тетушка по-русски и по-армянски, но нам некогда было разбирать. Стайка пионеров рванулась к воротам и замыкающие – мы с Левкой. Дед двигался необычно быстро, но не переходя на бег, даже в своем преследовании сохраняя степенность. Все, кроме нас успели проскочить в калитку – мы были отрезаны и рванули в сад. Юркий, как мартышка, Левка кинулся к штабели досок у глинобитного забора, вскарабкался и перемахнул на ту сторону. Однако доски лежали одна на другой неустойчиво и от толчка Левкиных ног посыпались вниз, отрезав мне отступление.
Ужас мой был нешуточным. Дело в том, что в отличие от Левкиной семьи, где его матушка тетя Бэла щедро выписывала сыну подзатыльники, в нашей семье считали правильным не бить, а объяснять. Удар по лицу или по шее, удар почти чужого человека, каковым по сути для меня был дед Авдей, был бы для меня каким-то невероятным и дичайшим событием, нарушающим все устои мироздания. Другое дело сверстники: с ними драка почти сразу переходила в борьбу и я чаще выходил победителем, укладывая соперника на обе лопатки – этим все и кончалось. Частое битие, если и не повысило уровень успеваемости Левки в школе, зато развило в нем какую-то животную изворотливость и хватку, и он раньше меня среагировал, рванув через забор. В то лето я с удовольствием читал каким-то образом попавшую ко мне в руки книжку о карибских флибустьерах, с описаниями боев и жуткой резни, почти отождествляя себя с героями книги, а тут полностью растерялся: я и не представлял себе как омерзительно простейшее насилие в жизни! Но события стремительно раскручивались к потере божественной целомудренности небитого дитя… В панике я оглянулся и увидел единственный путь: открытую дверь гаража, который в этот час был пуст (Левкин папа дядя Митя уехал на работу на своем голубом москвичике первого выпуска). Конечно, это была ловушка, потому что ворота гаража на улицу были заперты, но мне было не до размышлений и я действовал совершенно инстинктивно, нисколько не умнее убегающей курицы. Заскочив в гараж, я бросился в длинную узкую недавно выкопанную смотровую яму, вжался в сырую землю под выступающим над краем козырьком досками пола, так, чтобы меня сверху не было видно. В сумрачном гараже стало совсем темно: это перекрыл собою дверь дед Авдей и послышалось отчетливое, почти задумчивое:
– Нет, здесь никого нет!
– Да там он, там! – слышался издалека тетушкин голос.
– Да нет, здесь никого нет! – раздумчиво повторил голос Авдея, и в гараже посветлело: он ушел. Теперь-то я понимаю: конечно, он знал, что я в яме, но вовсе не горел желанием схватить меня и устроить показательную экзекуцию, ведь мы были, хоть и родственники его жены, но гостями, и это могло вызвать серьезные осложнения с моими родителями – он поступил по-мужски мудро, не поддавшись на женскую истерику.
В яме было прохладно и спокойно, и я не спешил вылезать, обдумывая свою неизбежную печальную участь. Я вылез из ямы лишь тогда, когда услышал голос мамы, вернувшейся из магазина, и появилась какая-то гарантия, что меня не тронут. Осмелев, я вышел в сад и бочком стал приближаться к крыльцу, на котором стояли моя мама, появившийся отец, дед Авдей и тетушка Ануш.
Взрослые меня почти не заметили, лица их были обращены к дальнему концу двора, где тетя Бэла крепко держала Левку за шиворот и что-то раздраженно выговаривала свекрови.
Дискуссия шла в основном между тетушкой Ануш и Бэлой, Левкиной мамой, по проблемам воспитания детей. Тетушка Ануш подвергала невестку громогласному осуждения за то, что она не умеет воспитывать сына, ее внука, который удостоился чести пару раз быть названным «сволочью». Невестка яростно огрызалась, однако, не выпуская Левку из рук.
– Что он один что ли там был? – кричала она. – Он свое получит! – и раз!…раз! – влепила затрещины по затылку Левки. Левка взвыл:
– За что? Это все Артурчик выдумал!
Стоявшая тут же мама, не принимающая прямого участия в перепалке глянула на меня:
– Ты?…
– Я молча кивнул, – маме своей я никогда не смог бы солгать.
– Неправда! – закричала тетушка Ануш. – Артурчик не может! Он мальчик воспитанный! Он на скрипке играет! Это твой Левка хулиган!…
3
Не помню ничего скучнее домашних занятий на скрипке. Мама уходила по делам, все взрослые куда-то расходились и в доме оставались лишь мы с Левкой, а я должен был отыграть свой необходимый, приближающий меня к какому-то очень светлому жизненному будущему, час. Мальчик я был ответственный, обманывать было не в моих правилах, и я стоял посреди большой полутемной комнаты, как стойкий оловянный солдатик, и пиликал на скрипке, пожирая глазами циферблат старинных надежных, как всякие дореволюционные вещи, ходиков, пытаясь усилием воли протолкнуть минутную стрелку быстрее в будущее (слово «телекинез» – я узнал лишь гораздо позже). Но сколько я ни таращился, стрелка, то ли в силу своей дореволюционной консервативности, то ли того, что (как я вынужден с грустью себе признаться) сила воли моя еще не была достаточно тренирована, не поддавалась воздействию моих духовных вибраций, наоборот, плевать на них хотела и даже ползла медленнее чем обычно, медленнее, чем когда-либо. В сумрачной комнате было по гробовому тихо, пахло старой мебелью и мятежные извлекаемые мною из-под смычка звуки казались здесь совершенно чуждыми. В полном равнодушии, нисколько мне не сочувствуя, смотрели на меня со стен фотографии многочисленных весьма дальних даже по кавказским понятиям армянских родственников, незнакомых хмурых мужчин, женщин в монисто и с вуалями на головах и робко зреющими в уголках губ предвестиями улыбок, явно не признавая в мальчике в коротких штанишках со скрипочкой своего потомка, сродственничка, порой весьма дальнего бокового ответвления обширного древа, перемахнувшего за крепостную изгородь, оттуда, где все шито-крыто, оказавшейся на чужой улице любопытной ветки и того гляди готовой проорать то, чем надо бы традиционно помалкивать. Да и я их почти никого не признавал, разве отца, еще совсем молодого с первой женой ленинградкой и моей сводной сестрой Наташкой. Да сыновей тетушки – беспутного красавчика любимца тетушки светлоглазого Рафика, жившего с семьей в Москве, да молодого дяди Мити в буденновке. Был там еще какой-то незнакомый мaльчик в белой овечьей папахе и с кавказской чохе с газырями – вот ему я немного завидовал за эти газыри с патронами и папаху, хотя откуда-то знал, что стоило ему повзрослеть, как все эти украшения исчезли и стал он обыкновенным советским школьником в серой униформенке, с серой фуражкой с козырьком кокардой и еще что-то мне говорило, что и в будущем, во взрослом состоянии никогда не одеть ему сие экзотическое одеяние, в котором удобно гонять в горах отары овец, отстреливаться от волков и разбойников, и то была всего лишь игра… Я видел, я чувствовал инстинктивно, как изгонялась из жизни любая своеобычность и красота, как все смешивалось, усреднялось, и в одеждах, и в языках, и в строительстве, и в нравах, как безлико аляписто укрупнялось, и как-то понижалось, особенно в сравнении с тем миром, который я встречал в книгах, и большинство же меня окружающих взрослых принимали эту неизбежность, как правило, без малейшего протеста, а во мне все дергалось, трепыхалось, все хотелось чего-то необычного, как море, которое мы когда-то оставили.