Уже кряду несколько вечеров за ужином Ефросинья подступалась к Фёдору с одним и тем же назойливым вопросом:
– Что жа, Федюня, хорошо ты начал хозяйничать, любо-дорого смотреть, как рада, что ты жавой. А я уже быстро старею, сил прежних у меня осталось не бог весь сколько, не пора ли табе жаниться?
Сначала Фёдор медлил отвечать матери, при этом он стеснительно краснел, а потом лишь, раскуривая цигарку, понимая её заботу, с важным видом толково пояснял:
– Вот избу поставим, матушка, а там будет видно, подумаю, – и перед его задумчивыми глазами встал пригожий образ застенчивой Фени Пастуховой, которую он помнил совсем крохотной девчонкой. А нынче её уже не узнать, она выросла, расцвела юной девичьей красой, и оттого помимо своей воли с щемящей тоской засматривался на неё.
Между тем мать продолжала раскручивать перед сыном свои заботные мысли:
– Твои однолетки уже, поди, все пожанились, хотя и многих в жавых давно нема. Царствие им небесное, сколько эта проклятущая война унесла миленьких соколиков, – покачала она при этом сокрушённо головой, и продолжала: – Слава тебе Господи, ты у меня хоть жавой. А как Богу молилась за тебя, Федя, кто бы знал! Почитай, сразу, как ты ушёл, так и молилась. Да, столько никогда не молилась. Да, никогда! – раздумчиво прибавила она. – Раньше, бывалоча, всё больше с ним ругалась, как тебя долго не было. Ну думала, что жа ты, Господь, ничего не деешь, не баешь, всё молчишь на мои скорбные и просительные молитвы? Покажи хоть разок свои добрые деяния по своему Писанию? Так и думала: а бы Федя мой жавой оставси, тогды усе ба церкви по Россее обошла, откланялась в ножки Богу-то. Каженный дён о тебе думала: ну всё, и последний пропал; таперяча одна осталась, и жить не хотела, умирать, ей-богу, собралась. И вот как ни ругалась с Господом-то, мои молитвы к нему не доходили, а как про Писание его вспомянула, так Он, прости меня, Господи, уберёг тобя…
За время долгой разлуки с сыном Ефросинья напрочь забыла, что Фёдор с трудом переносил упоминание о Боге. И пока он напряжённо выслушивал мать, у него медленно накапливался гнев, лицо краснело и терпение прорвало жгучее раздражение:
– Тьфу, сколько можно про Бога, держи его при себе! – выкрикнул сын. – Что-то твои молитвы отца не уберегли? – Если Фёдор выплескивал гнев, то со всего плеча. (И тут следует подметить, что он даже шутить не умел, а если упоминал Бога, так только для уснащения своей речи крепким словцом.)
Ефросинья и сама, на что была уже в летах, но с Богом не очень ладила. Поэтому могла его и побранить, и проклясть. А в последнее время стала к вере относиться уважительно, как-никак она признавала над людьми какую-то высшую силу. И в душе даже серьёзно пожалела, что сын по-прежнему не веровал в Бога, и теперь, услышав брань сына, она должна была покаяться:
– Ну, запамятовала, Федюня, прости меня, старую, уж ладно, учту, не буду при тебе о нем, и ругаться с ним, сынок, не надо, – и тут же без перехода она начала о другом, что без конца её саму волновало: – Ты ба на вечерки ходив, в твои-то лета сядеть сиднем дома? Твой отец, царствие ему небесное, с вечёрки-то и увёл меня. Мы, бывалоча, любили за деревней на выгоне с песнями хороводы заводить, особливо по-весеннему тёплышку, когда токма травка молодая зелёными коврами расстилается…
Однако Фёдор больше не стал выслушивать материны байки, от которых ему становилось стыдно. Он весь ушёл в себя, нервно сворачивал цигарку, задумчиво морщил лоб, и, прикуривая на ходу, быстро пошёл дымить в сени.
– Не хочет слухать? – Ефросинья в изумлении взмахнула коричневой в морщинах рукой в сторону двери, куда ушёл сын, и тут же, повернувшись к печи, стала ухватом вынимать чугунок с пареной картошкой.– Ишь каков нелюдимый бирюк, – продолжала вслух сама с собой, – я б вото на ём месте сидела, да-а-вно ба там была!
Из сеней Фёдор по не крашенным деревянным ступеням крыльца сошёл на двор, ходил там, прикидывал, что надлежало делать завтра. Потом бесцельно стоял в воротах, смотрел скучающим взором на завечеревшую осеннюю улицу: сумерки уже сгущались, крались со всех сторон; синева на ясном небе густела; в отдалении, через дорогу, чуть в стороне от амбаров зиял чернотой овраг; там осенние краски сливались в неразборчивый пейзаж. По всей деревне были хорошо слышны мужские и бабьи голоса, лай собак, где-то овца блеяла, наверно у Прошки Глотова. А из-за околицы, там, где вблизи дубравы была бывшая плотина помещичьего пруда и раскинулась зелёная лужайка, доносилась весёлая переливчатая игра гармошки. Значит, опять молодёжь собралась, вот и огонь полыхнул от зажжённого костра, и от нежданно нахлынувшей тоски, что там может быть любимая девушка, у Фёдора заныла душа…
В это время как раз мимо его подворья проходил кто-то по дороге и по голосам – басу и тенору – Фёдор узнал Силантия Пантюхова и Ивана Макарова. Эти парни были немного моложе Фёдора и часто заедливые, никогда не пройдут, чтобы не затронуть его без надобности.
Сейчас они между собой о чём-то возбуждённо, как-то неестественно, переговаривались, – значит, были навеселе; и когда увидели стоявшего в калитке Фёдора – приостановились:
– О, Федька, здорово живёшь! – крикнул Иван, малоросток, щуплый, непоседливый и по характеру балагур. Синие глазки несколько западали в глубокие глазницы, отчего казались совсем чёрные, так и бегали по глади белков шустрыми водяными паучками.
– Эй, Федька, родной ты наш, махры на закрутку не сыпанёшь часом? – крикнул басовитый Силантий, плечистый, высокий и сейчас незлобивый. Видно, ребята узрели огонёк его цигарки, вот и окликнули как бы наобум.
– Табаку мне не жалко, всегда дам, – отозвался Фёдор, вынимая из хлопчатобумажного пиджака кисет с махрой.
Парни, весело гомоня, приблизились, сверкая в полутьме белыми под пиджаками рубахами. От ребят тотчас повеяло сивушным запашком вперемешку с луком.
– Ну, куда сыпать? – вяло проговорил Фёдор.
– А гони в кепку, – весело сказал Иван, снимая её быстро, оголив свой вихрастый светлый чуб. – Пошли с нами на игрища, девок молодых щупать, – и лихо засмеялся.
– Не говори, дурень, глупостей, – шутливо пригрозил пальцем приятелю Силантий и потом ещё легонько ладошкой ударил Ивана по загривку.– Нешто забыл: Федя у нас очень суръёзный малый, – прибавил с насмешкой и вместе с тем озорно подмигнул Фёдору.
– А вот об этом, ребята, не надо, лишне, – отозвался он недовольно оттого, что над ним всегда начинают подшучивать.
– Федь, дай бумажки? – попросил искательно Иван.
– Рад бы, я этим сам бедствую…
– Федя, зажилил, ты же газетки почитываешь?
– Ну, коли достану – читаю, а потом в ход на курево пускаю. Ты, кажись, Ваня, серьёзно куришь, а табачка даже не имеешь? – проговорил несколько раздражённо Фёдор, он знал обоих приятелей как вечных попрошаек. Хотя, может, у самих есть, да свой лукаво приберегут, как жмоты из жмотов?
– Ладно, Ванька, потопали, а то Федька сей миг нам политграмоту по губам раскатает! – и зычно хохотнул.
– Не понимаю, чего тебе с нами не пойти? – спросил Иван полусерьёзно.
– Ступайте, ступайте, вы весёлые, там вас, поди, ждут, – растерянно и сбивчиво произнёс Фёдор, став к парням боком, чем давал понять, что ему с ними не по пути.
Когда ребята растворились в тёмных сумерках, Фёдору опять стало отчего-то тоскливо и как-то не по себе. Конечно, он часто бывал собой недоволен, ведь близких приятелей у него отродясь не водилось. Хотя мог поддержать беседу с любым пожилым человеком, в котором находил созвучие своим мыслям. Но труднее всего дело обстояло с девушками, к ним он никак не находил подхода, несмотря на то что совсем не считал себя робким и стеснительным, правда, если ему приходилось случайно повстречать девушку, он почему-то мгновенно терял дар речи. Именно так произошло совсем недавно около керосиновой лавки при встрече с Полей Смеховой, которая всегда с озорующей весёлостью начинала с ним разговор, за что он тайно её побаивался.
– А, кого я вижу, Федя, здравствуй, за карасином? – у неё, как угли, горели глаза.– Чего, милай, отворачиваешься, нешто со мной не хочешь баять, я же не кусачая, куда же ты убегаешь? – продолжала, звонко смеясь как полоумная. А Фёдор и впрямь опустил глаза долу и с красным от стыда лицом увернулся от девушки в сторону, испытывая при этом в душе какое-то смутное, неясное волнение, отчего был готов его переживать вновь и вновь, так как оно было неизъяснимо отрадным.