Литмир - Электронная Библиотека

Иве сидел один за своим письменным столом в редакции. Зеленоватый свет лампы еще больше расширял большое, пустое помещение, окна которого каза­лись теперь как будто вылитыми из свинца, бледно лежал на разбросанных всюду и уложенных слоями документах и облучал ослепительно и со вздраги­вающими тенями пишущую машинку, на которой Иве стучал без особого удо­вольствия. Из наборного цеха доносился сильный запах черной печатной крас­ки и смешивался со сладковатой затхлостью глиняного горшка. Иве ненавидел эти часы ночного ожидания последних новостей по радио, часы, которые всегда были заполнены самой отвратительной работой, после живых возбуждений дня вместо отдыха подготавливали запутанные сны ночи, сны, которые нельзя было удержать, которые скорее снова насмешливо разрывали сильно напирающие и на секунды приятно связанные предложения в момент пробуждения. Недоволь­но он рылся в папках, содержать которые в порядке никогда ему не удавалось. Только одна папка была чисто сброшюрована и заклеена, папка о взрывах бомб, которую завел Хиннерк, и она содержала все сообщения и статьи, снаб­женные бодрыми подчеркиваниями и многозначительными восклицательными знаками красного карандаша Хиннерка. Иве перелистывал ее, потом писал не­сколько предложений, искал и писал. Похоже, в сознании общественности кре­стьянское движение превращалось в чисто бомбистскую группу. Такого не должно было быть. Хиннерку следовало бы найти себе какое-то буржуазное за­нятие, подумал Иве, но немедленно снова отбросил эту абсурдную мысль. По­чему нужно дать засохнуть этому хорошо выстроенному куску беспечной жиз­ни? Кроме того, все осложнения, происходившие из действий Хиннерка, кото­рые никогда не были целенаправленными, оказывались, в конце концов, по­лезными. Казалось, полная безоговорочность его натуры почти передалась его акциям: что бы он ни делал, подтверждалось как выражение воли крестьян, борьбу которых он вел, хотя, в принципе, она мало чем его касалась. Но совсем иначе обстояли дела с Графенштольцем. Правительственные здания и финансо­вые управления никогда не пользовались большой популярностью у людей. Но теперь у частного лица, доктора Исраэля, врача по внутренним болезням, взо­рвали половину фасада его дома. То, что общественное возбуждение буржуа сразу с неожиданным размахом обратилось против крестьян, показалось Иве не особенно достойным внимания; опасно скорее было то, что этот акт лил такую неуместную воду на мельницы нежелательных друзей. Естественно, Иве был антисемитом; но он был им потому, что было слишком сложно им не быть. На всех своих дорогах он встречался с евреями только как с противниками. Это было заметно, однако, не беспокоило его. Для него их неполноценность явля­лась установленной как эмпирический факт. Он находил ее вне времени в их позиции, отставшей в своем понимании мира, как например, у французов. В различных беседах он смог установить, что им просто недоставало смысла для понимания некоторых вещей, понимания ясных и естественных фактов; так что было невозможно, где бы он ни пытался, сделать для них понятным и приемле­мый простой комплекс понятий крестьянского двора, они абсолютно этого не понимали. Несомненно, их бесспорное преобладание во многих областях, осо­бенно в торговле, искусстве и прессе, едва ли было выносимым, все же, оно казалась ему обусловленным существующим порядком, и нужно было заменить этот старый порядок новым, причем этот новый порядок, чтобы быть по- настоящему народным, обязательно должен был бы уже с помощью особенного содержания обязательного соединения установления, во всяком случае, чуждых еврейской сущности ценностей - которое заявляло о себе всюду и главным об­разом в борьбе крестьян - положить конец их неприятному преобладанию. Од­нако случай с доктором Исраэлем одновременно с потоком буржуазного негодо­вания возбудил также гогочущую активность глупых маргиналов. Повсюду, в каждую деревню прибывали странствующие апостолы и истолковывали талмуд. Иве совсем не боялся за надежный инстинкт крестьян, но он боялся расщепле­ния наступления. Движение было открыто любому идеологическому вмешатель­ству. В этом одновременно была его сила и его слабость. Соревнования партий и союзов за расположение и голоса крестьян начались уже давно. Одного нали­чия движения было достаточно, чтобы радикализировать партии в их обещани­ях. Если они принадлежали к оппозиции, они наверняка могли рассчитывать на следующих выборах на большой прирост голосов. Само по себе это было не­опасно для движения, до тех пор пока, например, обязательность партийной позиции не ставила отдельного человека перед принуждением принятия реше­ний. Сельскохозяйственные союзы тоже работали оживленно. Была основана крестьянская партия, которая хотела направить свою политическую позицию только лишь на защиту экономических интересов крестьян. На самом деле су­ществовала объективная потребность в независимом представительстве интере­сов в парламентах, и союзы знали это. Здесь очень хорошо могло удастся сыг­рать двойными картами, позволить бороться крестьянам и крестьянству на всех полях. Но даже если бы Хамкенс и Хайм, и все руководители движения были неуязвимы против превращения в бюрократов, то как легко можно было все же действовать бюрократам от имени движения, путем маневров загнать само дви­жение в зависимость, диктовать ему законы действия! Со всех сторон нити са­мых разнообразных стремлений уже проникали в провинцию, и не всегда легко можно было отличить, в чьих они были руках, какими интересами они руковод­ствовались. Взрывы бомб очистили воздух; они были как бы пробой, как и бой­кот Ноймюнстера был пробой. Не только крестьянам, но также главным образом порядочным людям, которые приходили с улыбкой и готовностью помочь и го­раздо лучше знали все, был поставлен категорический вопрос о решении. И сразу же крестьяне остались в своей борьбе в одиночестве; не совсем одни, на месте партий тайные собрания устанавливали свои знамена, пророки и исцели­тели прибывали толпами, и Графенштольц стал большим человеком. Крестьяне смеялись над Графенштольцем, но они предоставляли его самому себе. Бомбы были аргументами, но что находило свое выражение в провинции, не должно было произноситься Графенштольцем. И эти Графенштольцы не должны были кидать никаких бомб, в особенности, если они потом не могли не разболтать об этом. Иве злился; в первый раз с начала его деятельности в крестьянской сре­де, он оказался в середине конфликта, глупого и смешного, но конфликта. В борьбе против системы он мог бы дать взорваться всем минам; но как можно было атаковать этих ослов, особенно если это были ослы, нагруженные миро­воззрением? Например, ввязываться с ними в дискуссии было бессмысленно, и, если он применял средства иронии и сатиры, он немедленно оказывался не­прав, оказывался на одной стороне с общим противником. Во всяком случае, Иве попросил к себе Графенштольца, но Графенштольц стал большим челове­ком, он заставлял себя ждать. Если он позорит мне нашу гильдию, я ему все кости переломаю, думал Иве, он думал: пора положить конец этим взрывам бомб. Шутка зашла слишком далеко. Бомбы сделали свое дело; они привели административный аппарат в замешательство, они показали, что не нужно иг­рать с крестьянами, наконец, они протянули ясную черту рубежа между кресть­янами и горожанами, между другом и врагом. Ни в одном из многих покушений не пострадал ни один человек, и это было хорошо. Иве знал о магическом воз­действии пролитой крови, но здесь не было предпосылок для таких действий.

Хиннерк однажды в одно из весьма редких у него мгновений размышлений сде­лал сравнение между их движением и движением русских эсеров до революции. Но это сравнение не было верным. Система не была царизмом, и крестьяне не были порабощенной массой. То, что придавало борьбе крестьян лицо, было от­сутствие жестокого сопротивления. Здесь борьба направлялась не против могу­щественного, тиранического и непреклонного господствующего слоя, а против бессмысленно работающей впустую машины, топливо которой уже давно начало разлагаться; здесь стояли не подстегиваемые идеалами интеллигенты, разоча­рованные извергнутые, взрывающиеся пучки нервов, а мужчины, которые должны были защищать саму свою жизнь в запахе газа разложения, мужчины, которые действовали не ради теории, не ради далекой, охмеляющей, пылающей цели, а со своего места в твердой позиции постепенно делали самое необходи­мое, и в сознании того, что они делают это ради будущего всех. Иногда Иве чувствовал это с горечью, он хотел бы, чтобы все было по-другому; но куда бы он ни смотрел, крестьянское движение действительно, как ему казалось, до­стигло крайней меры революционной энергии, которая вообще была возможна в настоящее время в Германии. Взрыв бомб действовал не как далеко звучащий сигнал, даже не донес до широких масс народа, которые едва ли были в состо­янии дышать под тем же самым, удушающим давлением, освобождающую весть о том, что они были не одиноки, что пришло время подниматься, присоединять­ся, - это нашло свое эхо только во взволнованных крупных заголовках газет и в наводящих ужас сообщениях полиции. Что снова и снова удивляет нас, стучал Иве по пишущей машинке, так это полная неспособность, объясняемая не иначе как абсолютной бездарностью бездеятельность полиции... Следует думать, пи­сал он, что подобное покушение на Рейхстаг, на высокий дом избранных и очень достойных уважения представителей, пусть совсем и не народа, а систе­мы, наконец, дало бы достаточный импульс, чтобы положить конец этой войне бомб против государственных окон... Он услышал шаги на лестнице, и так как он предполагал, что это Графенштольц, то сделал строгое лицо. Но пришел не Графенштольц, а Хиннерк. Хиннерк, с рукой в повязке, Хиннерк, который, как думал Иве, еще находился в госпитале Ноймюнстера под полицейским надзо­ром. - Неисповедимы пути Господни, - сказал Хиннерк, - и мои тоже. - Нет, я не из Ноймюнстера, - сказал он, - а из Берлина. Нет, не то, что ты думаешь, это были только три окна в Рейхстаге, я гарантирую лучшую работу. - В чем дело? - спросил Иве, и Хиннерк сказал: - Завтра утром в шесть часов вас всех арестуют. Иве медленно сел. Он подумал, потом схватился за телефон; а дру­гие? спросил он. Хиннерк положил руку на трубку. - Уже позабочусь, - сказал он, и Иве покраснел. - Я еще сообщу другим, потом пойду к Хайму. - Ты пой­дешь со мной? - Я останусь, - сказал Иве, пришли ко мне первого молодого крестьянина, которого ты встретишь, чтобы убрать весь этот хлам. - Очень глу­по, - сказал Хиннерк, - но как ты сам хочешь. И: удачи! и он погромыхал по лестнице вниз. Иве просидел еще довольно долго. Еще сегодня ночью я должен написать статью о нашем аресте, подумал он. Затем он начал собирать важные бумаги. Их было немного; Иве уже приходилось подвергаться обыскам. Соглас­но закону о взрывчатых веществах минимальное наказание было пять лет тюрьмы. Останется ли Хайм? Хайм останется. Хайм сразу поймет, насколько важно не убегать, дать себя поймать. Иве связал документы в пакет. Пришел молодой крестьянин, которого Хиннерк прислал из кабачка, молодой парень с широким, улыбчивым лицом. Он принял пакет с усердием, которое доказывало, что он знал, в чем тут дело. Иве дал ему записку в несколько строк для старика Райманна, который должен был позаботиться о том, чтобы, как только редак­торские помещения были освобождены, преемник принял в свои руки предпри­ятие. Дверь захлопнулась, Иве остался один. Он довольно долго ходил туда- сюда. Что теперь? - думал он. Он, пожалуй, уже справился бы с судебным сле­дователем. Судебные следователи знают всегда значительно меньше, чем пред­полагает обвиняемый. Иве почти радовался проворной, интеллектуальной борь­бе, которая предстояла ему. Перспектива просидеть непредсказуемое время в тюрьме не пугала его; на всех дорогах и во всех местах он еще находил тайные стимулы и напряжения, которые были для него биениями сердца судьбы. От бо­лее сильного давления тюремного заключения он также ожидал более богатого воздействия. Но другие, движение, крестьяне и Клаус Хайм? Клаус Хайм, к ко­торому он чувствовал себя сильнее всего привязанным? Иве не был крестьяни­ном; но Клаус Хайм настолько сильно был крестьянином, что он мог бы прекра­тить быть этим - как все же только тот по-настоящему любит жизнь, кто не же­лает отогнать мысль о смерти. Большой, темный, замкнутый мужчина покинул все привычное, надежное, нашел дорогу к той воинственной готовности, кото­рая издавна была основной позицией Иве, которая позволяла ему понимать действительность как безумный вихрь угроз, как рациональную, неумолимую цепь испытаний. Но то, что было естественным последствием для Иве, един­ственной данной формой, то у Клауса Хайма было фанатичной страстью. Чем больше движению угрожало окостенение, тем больше он предавался диким мечтам, которые, питаемые неудержимой силой воли и с короткими, тяжелыми словами превращающиеся в пылающие образы, могли увлекать Иве до такой степени, которая внезапно раскаляла всю его действенность как будто остроко­нечным пламенем. В неуклюжем крестьянине возле себя, Иве видел тогда, как расширяется его поле, разрывая все границы, и искусство возможного превра­щается в искусство, которому должно быть возможно все. Кунктатор Хамкенс, кажется, настаивал на том, чтобы тщательно сохранять уже достигнутое, чтобы движение сохранялось простым, чистым и по его трезвому смыслу всегда кон­кретным; однако, Хайм обрезал канаты, связывающие его со своим двором; он отправился в поход, как пират, зная, что это требуется делать ради двора. Между ними обоими стоял Иве, который, закрепившись когда-то на крестьян­ской якорной стоянке, еще больше, потому что для него «Как» и «Что» кре­стьянской борьбы показались важными. В принципе, Иве был варваром, и он знал это, не кокетничая с этим. Он не думал выдавать нужду за добродетель, но он воспринимал как порок противостоять им. Беззаботность, с которой он при­ступал сначала к любому делу, с которой он собирался разобраться в том, что ему предлагалось как время и жизнь, будь у этого те или иные причины, ему никогда не приходило на ум прослеживать, исследовать их. Он как сын войны оказался в таком положении, в таком процессе, что его естественных средств превосходно хватало, чтобы справиться с ними. Так как он ничем не был обре­менен и ничего не должен был забывать, он также не мог считать каким-то про­блематичным ни себя, ни свое положение как какого-либо члена общества. Он не принадлежал ни к буржуазии, ни к крестьянству, ни к рабочему классу, и он пока не чувствовал никакой нужды принимать решение в пользу какого-либо класса или сословия. Он знал, что бесконечно многим жилось в стране подобно ему; если они тут и там и спасались в убежищах, то это могло носить только временный характер. Иве отказался от убежища, так как он находил временные явления на всех дорогах. Пожалуй, он тосковал по обязывающим связям, - единственная связь, которую он чувствовал в себе твердо и неразрывно, следо­вала просто из того факта, что он был немцем. Эта связь была также един­ственным исключением; его удивляло, что безусловность его сущности, которая следовала из этого, во всех сферах, в которые он проникал со своими действи­ями, по-видимому не только воспринималась как исключение, а даже ощуща­лась опасной и невыносимой. Он вовсе не становился принципиально на сторо­ну оппозиции, но все, что он думал, что он произносил, что он делал, оказыва­лось оппозиционным; он с самого начала оказывался исключенным из всего существующего порядка, и не это обижало его, а опыт того, что в данный мо­мент постулаты о ценностях порядков не в полной мере уважались самими их носителями, не защищались и не использовались, анонимность порядков и трусливая гибкость тех, которые постарались уютно в них устроиться. Таким образом он был антибуржуазен не из социологического познания, а по своей позиции. Он испытывал эту позицию, в соответствии с ней он искал связи и то­варищества; и ее безусловность была для него также предпосылкой любого ви­да политики. Это позволяло ему рассматривать любую политическую теорию с мрачным недоверием, вокруг ее сухого каркаса собирались массы, чтобы наполнить его плотью самых личных надежд, и если было точно установлено, что каждая теория, и если она проявлялась в картинах, каждый идеал, закан­чивался в подделке, то он не мог понять, почему так много духа, и крови, и преданности нужно отдавать ради нее. Этот образ мышления анархистский, ча­сто говорили ему, и ему нечего было бы возразить против этого, если бы анар­хизм сам тоже не пал бы до тонко отшлифованных теорий. Его коллеги на че­сальной фабрике быстро нашли наименование для него; они называли его де­классированным, и они говорили это таким тоном, который отчетливо выражал недоверие. Он исследовал это недоверие и нашел это в предположении, что он, мол, получил высшее образование. Так как это было не так, и также Маркс и Ленин, без сомнения, должны были бы подвергнуться такому же подозрению, он ограничился тем, что согласился с тем, что у него нет классового самосозна­ния, и он тем легче мог уклоняться от рабочей солидарности, что ее на самом деле не было. Иве никак не мог понять для себя, понималась ли солидарность как предпосылка или как средство класса, во всяком случае, этот мощный ло­зунг оставался уже на протяжении семидесяти лет. Проследить за этим явлени­ем, исследовать его причину и возможности изменения, казалось ему более благодарным революционным заданием, чем учить наизусть, например, эконо­мическую доктрину и пропагандировать ее снова и снова, доктрину, в которой все ладилось уж слишком прекрасно, чтобы быть правдивым. Так он занялся живой субстанцией рабочего класса, которая говорила ему больше, чем науч­ные тезисы, о которых спорили профессора и бюрократы, спор, путаное эхо от которого на предприятиях гораздо лучше подходило для того, чтобы портить болтовней и раскалывать рабочий класс, чем укреплять его. В действительности в рабочей среде естественная солидарность, - по крайней мере, в той форме, которая была сразу ясна и плодотворна, - проявлялась только там, где речь шла о воинственных акциях, где в мощности общего выступления больше не связывал голый интерес, а наоборот, происходило неизбежное упразднение стократно наслаивающихся интересов. Когда Иве столкнулся с Клаусом Хаймом и крестьянами, самым сильным стимулом представлялось для него наличие бое­вого содружества, первой и самой естественной формы солидарности, которая обнаруживала уже в самых задатках принципиально другой характер, чем та солидарность, которую страстно желали и провозглашали рабочие. Когда, после провала профсоюзов как формы выражения солидарности, их все более силь­ной интеграции в капиталистическую систему, без сомнения, организация клас­са могла быть возможна только после выделения отдельного человека из его переплетения интересов, после атомизации массы, с целью организовать и все­гда использовать ее для воплощения какой-либо теории - и для изменения ка­кой-либо теории, боевое содружество крестьян с самого начала было связано с двором. Двор приказывал, устанавливал и расширял границы. Он проявлялся как превосходящая воля, которую рабочий класс должен был искать в вожде, до сих пор не нашел его, а также с трудом мог бы его найти; так как для него задание такого руководителя в существенной степени могло состоять только в наставлении. Но Клаус Хайм и Хамкенс знали, почему они только неохотно поз­воляли называть себя руководителями, почему они снова и снова указывали на спонтанность всей крестьянской борьбы; это двор связывал и формировал ощущения, двор, который уже вовсе не принадлежал крестьянину, когда он од­нажды подсчитывал бремя долгов. Наверняка, то, что образовалось в провин­ции, могло быть только сырьем, но в нем уже содержались все зародыши то­тального развития и вместе с тем также и законы нового порядка. Потому ни один акт движения не мог пропасть впустую, он немедленно выкристаллизовы­вался в новую задачу, и если численному росту движения были, пожалуй, по­ставлены четкие ограничения, то, все же, их не было в том, что касалось его образцового внутреннего усовершенствования и выходящей далеко за его рам­ки ударной силы. Защита от вмешательства системы, борьба за Ноймюнстер од­новременно создавали предварительную структуру самоуправления, наряду с трудностями показывали перспективу, и вместе с перспективой план полного переворота. Мы должны, - говорил Клаус Хайм, - так сказать, начиная с кре­стьян, поднять всю страну. И что в этом такого невозможного? Город враждебен нам, - говорил Клаус Хайм, - он не должен был бы быть враждебным, но сего­дня он враждебен, так как он еще не пришел к тому, к чему пришли мы. Нам это было бы проще, мы должны атаковать город, чтобы помочь ему. Он должен так же найти самого себя, как мы нашли себя. Потом мы посмотрим. Клаус Хайм говорил: Из города приходят все беды. Это не всегда было так, но теперь это именно так. Город болен, и его дыхание воняет. Неужели нам тоже предстоит погибнуть от его чумного поветрия? Что делают с больным чумой, чтобы защи­титься от него? Ему устраивают карантин. Давайте устроим карантин городу. Что делают с больным лихорадкой, чтобы вылечить его? Его доводят до кризи­са, давайте и мы доведем город до кризиса. Ноймюнстер, - говорил Клаус Хайм, - это начало. То, что возможно с Ноймюнстером, также возможно и с Берлином. Давайте объявим бойкот Берлину. Как только все крестьяне будут солидарны, Берлин будет в нашей власти. Город нуждается в нас, так как мы его кормим. Город думал, что наша беда не его беда, мы покажем ему, что нашу беда - беда и его тоже. Что это такой за порядок в мире, когда зерно гниет в стогах, и люди в городе страдают от голода? Они изменят порядок, если они столкнутся с еще большим голодом. Они научатся правильно распределять, так, чтобы двор, ко­торый кормит их, мог жить, и они, которые голодают, смогут жить. И они не смогут ничего ввозить, из-за моря или из других стран, так как на всех рельсо­вых путях и у всех каналов живут крестьяне. Как только все крестьяне будут солидарны... - сказал Иве, и, в действительности, это было его единственным сомнением. Сорок процентов крестьянских детей в Силезии истощены, говорили Хамкенсу силезские крестьяне. Мы питаемся картофелем с творогом, - говорили они. Что вы будете делать? - спросил Хамкенс. Крестьяне говорили, теперь мы должны питаться картофелем с льняным маслом. А двор? - спрашивал Хамкенс.

7
{"b":"429397","o":1}