Бога от черта они всегда отчетливо умели отличать. Любая вещь в ее подлинной и настоящей сути, это был Бог, ну, а черт был подделкой. Система была явно от дьявола. Наше дело хорошее, говорили крестьяне, хорошее дело справедливо для всех, итак, мы боремся за всех, и все должны бороться за нас. Это и было той точкой, которая придавала Иве надежду. Есть два пути, - говорил Иве, - либо, мы развиваемся дальше в нашей позиции, мы несем движение по всей империи, с единственной целью сохранения крестьянского сословия, и будь, что будет... Да, - говорил Хамкенс, - мы, крестьяне, не хотим большего - или, - продолжал Иве, - мы с самого начала действуем как штурмовой отряд новой реальности, мы нацеливаемся на общее изменение немецкого положения, не как деревня против города, а как эмбриональная клетка нового государства, революционно, если хотите, и, во всяком случае, всеми средствами. Это, - говорил Клаус Хайм, - вот это мы должны хотеть. Старик Райманн из чрезвычайного комитета в Зюдердитмаршене посмотрел на Хамкенса и Хайма: Эти два пути - это на самом деле один путь, - сказал он, и я думаю, нам достался в руки шанс, и мы должны воспользоваться им. Иве обратился к нему: То, что начинается теперь, уже не шутка. Вы должны знать, насколько хватит вам силы, и не больше ли ваша уверенность, чем ваша сила. Вы хотели солидарности, у вас она есть. Рабочий класс не знал другого средства освободиться, кроме нее. Чего он достиг, мы теперь видим. Мы знакомы с соблазном: вместо того, чтобы свергнуть систему, устроиться в ней более удобно. Но кто уступает ей, тот ничего не изменит. Вы хотите уступить или изменить? Изменить, сразу сказали Хайм и старик Райманн, и Хамкенс тоже сказал: изменить. И борьба крестьян продолжалась; управленческий аппарат уже позаботился об этом. Но теперь эта борьба проходила под другим аспектом. И об этом позаботились Клаус Хайм и Иве и все, которые были с ним одного мнения, и таких было много. Почти незаметно ценностный акцент сдвинулся. Это знал Иве: то, что с самого начала не лежало в основе дела, того невозможно было добиться, революции не делаются с открытыми ладонями. В основе этого движения, однако, лежало то, что хотело действовать дальше, и глубже, и жестче. Одно возрастало к другому, и нужно было указывать направление и определять темп. Если крестьяне поднялись против плотного покрова системы, то под плотным покровом крестьянского фронта образовывалось уже новое ядро, направленное на то, чтобы сменить систему. Это происходило неизбежно, как необходимое последствие борьбы, не по соображениям программы. Провинция лежала в руках крестьянских руководителей. Все, что было крестьянским делом - и скоро больше, чем только это - выскользало из рук административных властей. Клаус Хайм должен был распоряжаться больше, чем губернатор, и чрезвычайный комитет значил больше, чем муниципалитет. Община приобретала для крестьянина новый смысл: самое тесное общество взаимопомощи, общины теперь объединялись вместо округа в естественно ограниченные своеобразием ландшафта районы борьбы; и разве маленькие города и рынки в местечках не были зависимы от плоских полей равнин? К ним направили призыв присоединяться, и вскоре он должен был стать еще безотлагательнее, просьба превращалась в угрозу. Самоуправление, это было главным словом. Самоуправление? спрашивали журналисты, приезжавшие из города к крестьянам, и поднимали брови, это демократическая мысль! Демократически это или нет, нам все равно, говорили крестьяне, и поднимали брови, мы думали, что ваша система демократическая? Дайте только это, как полагается, крестьянскому союзу, говорили журналисты, которые внезапно обнаруживали, что у них всегда было доброе сердце по отношению к крестьянам. Вы не понимаете нас, говорили крестьяне, ваша борьба не является нашей борьбой. Нужно, писал Иве, объединить крестьянство всей империи. Не в союзах и объединениях, они могут оставаться и посвящать себя дальше своей работе, и отдельный крестьянин может оставаться их членом, где он до сих пор был членом. Но то, чего мы достигли в Шлезвиг-Гольштейне, должно быть правильно и для всех провинций: безусловная солидарность крестьян, самоуправление крестьянских общин и исключение чуждой крестьянину системы, распоряжающейся со стороны его крестьянскими делами. Мы - ячейка государства, и - и это отнюдь не маловажно, мы не образуем, как организованный рабочий класс, так сказать, государство в государстве, который как равный среди равных ведет переговоры с властью - как власть с властью. Мы начали с этого, мы вступили на этот путь, как на единственный, который был возможен для нас. Нашим заданием было: стать примером, и нашей целью остается: преобразование ситуации в Германии. Но Иве, писавший эти слова, был разделен на две части. Он чувствовал, что этого было мало, и что это совсем еще не созрело. Он просто так бросил мысль, как стружку своей работы. Но скоро ему предстояло завоевать популярность. Ибо власти принимали решительные меры. Полиция окружила дом, обыскала помещения типографии и редакции, собрала все найденные бумаги, и не успел Иве оглянуться, как против него завели дело. Государственная измена и измена родине, - говорил судебный следователь. Государственная измена, так как Иве хотел, очевидно, свергнуть конституцию, и измена родине, так как это могло бы произойти, очевидно, только путем отделения провинции от Германии. Могло ли так быть, спрашивал себя Иве, тут им, похоже, кажется что-то более опасное, чем мои подстрекательства? Какой бы необоснованной не представлялась эта история самому следователю, он как можно быстрее передал дело в прокуратуру с приветливым: «На ваше усмотрение». Но прокурор листал газету «Крестьянство» от первого вплоть до последнего номера, всегда с красным карандашом в руке, и когда Иве оглянулся в другой раз, на него навесили уже двадцать семь пунктов обвинения за оскорбления. Но это происходило в хорошее время, так как весна требовала от крестьян заняться обработкой земли, и им предстояло лето со всей летней работой, и если они при случае и встречались пунктуально друг с другом, чтобы отразить превышения власти со стороны управленческого аппарата, то, все же, они не искали себе такого случая. Так что в регионе было относительно спокойно, и никто не думал, что это могло бы рассматриваться как знак подчинения. Тогда- то и началось. Там арестовали Хамкенса, там приказы об уплате посыпались в дом, тут начались снова принудительные взыскания долгов. Вы снова начинаете? спрашивали крестьяне. Это чистое нахальство. Но как хотите! Теперь Хам-
кенс был тихим, и Хайм стал большим человеком.
*
Окружной начальник Байденфлета был думающим строго по закону человеком, который при всех обстоятельствах держался за букву закона. Поэтому он не знал конфликтов с совестью. Борьба крестьян нанесла по нему сильный удар, но не поколебала его. Во время воловьего процесса он выступил как свидетель, и то, что он, неподвижный и широкоплечий, стоя перед Карлом Великим, должен был сказать, было, по закону, важным свидетельством против крестьян. То, что он высказывал, было настолько же определенным, что и показания самих подсудимых, это были также те же самые слова, разница лишь в том, что он воспринимал произошедшее как нарушение закона, а подсудимые считали это вполне законным. Между ним и подсудимыми выступил второй свидетель обвинения - ландрат Ицехо - худой, нервный и обеспокоенный, всегда старавшийся найти компромисс - почти как комическая фигура. У крестьян не было ненависти к ландрату, они только считали его надоедливым представителем надоедливой системы. Но окружной начальник Байденфлет, сам крестьянин по происхождению и по образу жизни, не встал на сторону крестьян, уклонился от крестьянской солидарности. И в дальнейшем он тоже ничего не изменил в своем отношении, не боясь бойкота и угроз. Когда по деревням провинции прокатилась вторая волна официальных принудительных мер, он управлял своим ведомством с той непреклонностью, которую он всегда доказывал, когда его распоряжения исчезали в пустоте. Однажды вечером, он уже собирался ложиться спать, как перед его домом раздался громкий хлопок. Стекло треснуло. Окружной начальник вышел из дома, чтобы посмотреть, что случилось. Он не обнаружил ничего, кроме сожженных остатков пиротехнического средства. По долгу службы он сообщил об инциденте своей вышестоящей инстанции, окружной администрации, со всеми подробностями, и не делая никаких выводов. Ландрат пребывал в наивысшем возбуждении. Покушение разрушило дом окружного начальника, объявил он прессе; и газеты привели это сообщение под громким заголовком. Доброжелательные элементы, так они писали, с отвращением отворачиваются от этих методов политической борьбы. И: Мы надеемся, что органы власти с повышенной готовностью будут следить за безопасностью страны. Комиссия, говорилось там далее, отправилась в данный момент на место преступного покушения. То, что она установила, пока еще нельзя разглашать. Это так никогда и не разгласили. Крестьяне качали головами, ну ладно, это ничем не навредило окружному начальнику. Также Хиннерк качал головой. Покушение? Для него это было новым. Все-таки это заставило его задуматься. Покушение, говорил ландрат потрясенно, до чего дошли дела в его округе! Если кто-то, то, все же, он был невиновен, и он делал все для того, чтобы облегчить нужду в его округе, все, что он мог делать. И такой была благодарность! Нет, не стоит впредь поддаваться мягкости. Однажды вечером, как раз, когда он как раз ложился спать, сильный хлопок раздался перед его домом. Несколько стекол треснуло. Чиновник вышел из дому, чтобы посмотреть, в чем дело. Он не обнаружил ничего иного, кроме сгоревших остатков бомбы. Точно, без сомнения, это не было пиротехнической ракетой, это была взрывчатка, которая вырвала большой угловой камень из фасада дома. Покушение с применением взрывчатого вещества, установила полиция, и газеты написали об этом под крупными заголовками. Преступным поступкам, так они писали, теперь следует положить конец. И: Мы просим органы власти, чтобы они приняли самые строгие меры, чтобы гарантировать мирному гражданину безопасность, на которую он имеет право. Крестьяне качали головами, ну ладно, это ничем не навредило ландрату. Также Хиннерк качал головой. Покушение со взрывчаткой? И он склонился, окруженный любопытной массой, которая собралась перед окружной администрацией, над угловым камнем. По моему опыту, - сказал он, это - не взрывчатое вещество, это черный порох, совершенно обычный черный порох, обмотанный вот этим лейкопластырем, и высоко поднял конец черноватой липкой ленты. Все-таки, - сказал он полицейскому, который просил толпу разойтись, - все-таки у мужчины должен быть какой-то опыт! Покушение с применением взрывчатки, - сказал начальник окружного управления в Шлезвиге, когда получил сообщение. Он оценивал крестьянское движение невысоко, примерно, как обычную короткую вспышку, разожженную профессиональными подстрекателями. С неодобрением смотрел он на неспособность подчиненных административных органов. Разве у него самого не было прекрасных взаимоотношений с руководителями крестьянских представительств? Разве не вел он в спокойствии, мире и деловитости переговоры с руководящими господами из зеленого фронта? Этим бомбистам следует преподать урок. Однажды вечером, когда он как раз шел ложиться спать, сильный хлопок раздался перед его домом. Все стекла раскололись. Швейцар вышел из дому, чтобы посмотреть, что случилось. Он не обнаружил ничего, кроме сгоревших остатков бомбы и нескольких разодранных железных частей. Весь фасад правительственного здания до самого верха был поврежден. Вызванный немедленно эксперт сказал, что это взрыв адской машины. Газеты написали об этом под крупными заголовками. Человеческих жертв не было, писали они, но, без сомнения, за это следует благодарить только случай. И: Серия покушений с адскими машинами - это насмешка над авторитетом государства. Крестьяне больше не качали головами. Ну ладно, говорили они, это ничем не навредило господину главному начальнику. Но: мы, крестьяне, не хотим этого, говорил Хамкенс, который уже отсидел свое четырехнедельное заключение за срыв описи имущества должника. Это не крестьянское дело, говорил он, это чужие для крестьян элементы... Что бы это значило, спрашивал Иве. Я знаю про эти дела с чужими элементами; так всегда говорится, когда собственное дело начинает плохо пахнуть. И Хиннерк ухмылялся: С каких это пор сырный клещ стал чужим для сыра? Мы, крестьяне, не хотим этого, - сказал Хамкенс. Я тоже чужой крестьянам? спросил Клаус Хайм. Тогда Хамкенс промолчал. Иве не хотел раскола, и он решил немного усмирить Хиннерка. Все же, Хамкенс недолго огорчался; так как крестьяне, все же, хотели этого, и скоро громкие хлопки раздавались всюду, здесь и там, и уже не только в Голштинии, но также в Ольдненбургском и Люнебургском районах. Газеты публиковали фотографии найденных железных частей, вместе с точной инструкцией, как можно смастерить адскую машину. Также Иве не упускал момента, чтобы тщательно печатать объявления полиции. Покушения, писал он в качестве комментария, не имеют ничего общего с крестьянским движением как таковым. Мы не образуем организацию, мы не ставим преграды жажде деятельности отдельного человека, до тех пор, пока он сам не выступает против движения. Воспрепятствовать покушениям - это дело полиции, а не наше. Как бы то ни было, писал «Ицехоер Генеральанцайгер», мы знаем морального вдохновителя этих преступных покушений. И Иве слово «моральный» доставило особенное удовольствие. Ему казалось в некоторой степени бессмысленным требовать от революционера другой, нежели революционной, морали. Естественно, он знал, что его метод писания и действия был демагогическим, но он вел борьбу, а борьбу испокон веков не ведут с чистосердечным убеждением, и снаряды на войне никогда не начиняли сахаром. Для него важно было не то, была ли демагогия морально безупречна, или нет, а то, служила ли она своим целям хорошо или плохо. Так он различал примитивную и искусную демагогию, и был склонен применять обе в зависимости от случая. - Но это чисто коммунистическое понимание, - сказал один коммунистический депутат, который приехал из города, чтобы наблюдать за их движением, и поднял брови. - Коммунистическое или нет, - сказал Иве, - нам все равно, и поднял брови, - я думал, по- коммунистически, это значит отвергать индивидуальный террор? - Просто вмажьте капиталистической системе хорошенько, - сказал депутат, который внезапно обнаружил, что у него всегда было доброе сердце по отношению к крестьянам. - Вы не понимаете нас, - сказал Иве, - ваша борьба не является нашей борьбой. Конечно, Иве чувствовал, что искусная демагогия, так сказать, демагогия с идеологической надстройкой, должна была бы иметь большее агитирующее воздействие. Но на этой фазе борьбы дело не столь сильно зависело от агитирующего воздействия. Оно, скорее, могла быть даже вредным. Как все надежды были внутри самого движения, точно так же и все опасности были в нем. Движение не должно было стать партией. Нужно было направлять его энергию, но не связывать ее. На самом деле идеологическое обоснование с самого начала лежало в действии крестьян, даже если оно тоже не имело решающего значения (такое значение оно приобрело лишь позже). Это был даже не только двор, не только имущество, которое необходимо было сохранить, но все крестьянское сословие как несущая составная часть всего народа не могло исчезнуть. «Постоянное» не могло исчезнуть в пользу переменчивого. Труд как товар, здесь этот подход не устраивал, так как весь труд крестьянина был для двора, как тогда труд мог бы быть товаром? Вообще, все, что было важно в городе, что действительно могло иметь значение для рабочего, для предпринимателя, здесь это не подходило. Крестьянин был одновременно рабочим и предпринимателем, и в то же время он не был ни тем, ни другим, он был крестьянином. Крупное производство должно было быть доходнее, чем малое предприятие? Это тоже здесь не подходило, все не подходило. В Графенэкке у Эккерн- фёрде, в районе с крупным землевладением, дела обстояли еще хуже, чем в остальной крестьянской провинции. Графенэкке не присоединился к крестьянской борьбе. Они там также не были и против, они, пожалуй, просто не могли быть тем или этим. Возможно, что крупное землевладение слишком твердо встроилось в капиталистическую интеграцию: его заботы не были заботами крестьян, по крайней мере, необязательно были. Вы думаете по- капиталистически, говорили крестьянам рабочие маленьких городков. Крестьяне говорили: Мы вкладывали всю нашу прибыль в наш крестьянский двор. Так он мог продержаться. В этом году мы вкладываем во двор больше, чем прибыль, мы работаем весь год, и потом мы остаемся с убытками. Мы ведь могли бы также отнести деньги в банк и могли бы весь год просто смотреть в окно, тогда у нас не было бы потерь. Почему мы не делаем этого? Почему мы не продаем двор и не живем на проценты? Вот это как раз и было бы по-капиталистически. Мы не думаем по-капиталистически, мы думаем о дворе. Двор - это не фабрика, и труд не является товаром. Вы слишком мало думаете по-экономически, говорили господа из финансового управления. Крестьяне говорили: перед войной у нас тоже никогда не было больше двух процентов ренты; этого как раз хватало для сохранения двора. Сегодня мы без толку растрачиваем свое имущество. Почему мы это делаем? Мы можем жить без того, чтобы поставлять и без того, чтобы покупать, неужели нам нужно доказать вам это? Но мы поставляем и мы покупаем. Так как мы не можем отделить двор от народа. Мы не хотим жить на острове, мы живем с народом, мы - и есть тот же самый народ, мы сами и есть народное хозяйство. Что вы делаете с деньгами, получаемыми из налогов, ради уплаты которых нам приходится лишаться нашего имущества? Господа из финансового управления говорили: платим репарации. Это звучало неплохо, кто проиграл, тот должен нести последствия. И что делают французы с репарациями? - спрашивали крестьяне. Они оплачивают свои долги в Америке. И что делает Америка с деньгами? Дает нам кредиты. Это вздор, - говорили крестьяне, - что будет тогда, если мы не станем платить репарации? - Тогда они заблокируют нам кредиты и не примут у нас наши товары. - А если мы платим, то мы платим товарами, и мы закупориваем рынок. - Это проблема трансферта. - Что это такое? И господа из финансового управления объясняли это им. - Итак, там сидят наши обученные профессора и ломают себе головы, как мы можем платить налоги за счет нашего имущества, не разрушая имущество других? И за это им зарплату платят? За счет тех денег, что вы у нас забираете? - Пересмотр договоров! - Пока этого не будет, нашим дворам крышка, как и вашей экономике. Все это бессмыслица, говорили крестьяне. Вы всегда говорили, что война была бессмыслицей, неужели то, что происходит в этом году, менее бессмысленно? Мы не будем рисковать своей шкурой ради какой-то чепухи. Может быть, вы? Но ваш административный аппарат всегда сидел в тылу! - Чего же вы, собственно, хотите? спрашивали тогда господа из финансового управления. Мы вас не хотим, говорили крестьяне и уходили оттуда. И вскоре после этого хлопнула бомба. Бомбы - это не аргументы, писала «Берлинер Тагецайтунг». Но оказалось что бомбы были аргументами. Иве наблюдал за этим с радостью. Он наблюдал странный, спиралевидный процесс, который совершало движение, который проходило любое движение. Здесь оно началось со двора, и прошло все ступени мышления, разума и страсти, чтобы снова закончиться на дворе. Он часто ловил себя, когда записывал какую-то мысль, с молчаливой улыбкой, что он о том же думал уже довольно давно. Уже когда-то думал, а потом отверг; теперь это снова овладевало им, и обогащенное таким замечательным опытом, созревшее, очищенное, прошедшее сомнения и укрепившееся! И все же осталась та же простая мысль, теперь со значительно увеличившимся весом. Так заполнялись целые эпохи, сама жизнь подчиняется только одному этому процессу. Двор, это была жизнь, устойчивая жизнь, и подчинявшаяся всем фазам. Было время, когда крестьянин не хотел больше быть крестьянином: Он называл себя фермером, или экономистом. К нему приходило то, что не лежало в сущности двора, в сущности его работы, и, все же, полезное и приятное для двора. Это началось, вероятно, с маленького соблазна, который ничего не значил и уже выражал все. Богатые времена - это дешевые времена, это становилось очевидным. Стало бессмыслицей с большим трудом работать над каждым предметом, если любой предмет можно было дешево заменить другим. Старые сундуки прогнивали, у старых шкафов, прослуживших веками, разбухали шарниры. Тогда появлялись ядовито-зеленый ковер, декоративный шкаф и серийный шкаф. Появлялся диван с кистями и хрустальное зеркало, затем салон, холодное великолепие. Потом появлялась люстра, сверкая блеском сотни своих отшлифованных стекляшек, прекрасная штуковина, которую хозяйка дома тут же заботливо обматывала льняной материей, чтобы защитить ее от пыли и паутины, все это требовало усилий, которые отбирались у двора. Потом появились электрический свет и телефон, и пылесос и молочная центрифуга и в дальнейшем радиоприемник. Сожалел ли крестьянин об этом? Он не сожалел об этом; так как крестьянин стал фермером, он стал современным и должен был быть таковым. У него был его союз, и его кооператив, и его кредитный банк, и он создал себе все это сам, и это было полезно и приятно. Глупый крестьянин, так говорил хороший фермер о плохом фермере, и он говорил о ценах на мировом рынке и нес деньги в банк. Поэзия шла к черту; старые традиционные костюмы исчезали, и старые праздники, и танцы, и песни; девушки по вечерам больше не сидели за прялкой и не рассказывали друг другу о парнях: они плясали в украшенном бумажными гирляндами заведении у шоссе под звуки граммофона. Поэзия шла к черту, и люди в городе глубоко сожалели об этом. Люди в городе писали волнующие книги об этом, и основывали союзы национальных традиционных костюмов, и покровительница союза была важной женщиной, и учитель вводил это дело в деревню. Это был также очень прекрасный карнавал, но уже на следующий день костюмы снова висели в шкафу, ибо как девушка могла бы стоять у соломорезки в широкой юбке? Когда молодежь в городе восстала, чтобы осуществить прорыв против буржуазного, то оказалось, что много групп «перелетных птиц» прибывали в деревню - все же они там не хотели иметь ничего общего с буржуазным, лучше уж с крестьянским - чтобы что-то станцевать и спеть с крестьянами под звук скрипки. Это было хорошо, но это не было крестьянским. Про связь с природой, о которой люди в городе начали говорить, говорилось справедливо. Фермер, или крестьянин, если хотите, точно знал, как устроена его земля: где гравий лежал под пашней, или мергель, или глина, это было важно знать из-за мелиорации, и, конечно, только долгий опыт мог этому научить; он точно знал, куда двигалась гроза, где она дальше не могла быть, знал, где можно было хорошо урегулировать ручей, а где нет. Он оставлял подлесок в лесу, несмотря на то, что это препятствовало деревьям расти прямо; потому что в подлеске гнездятся певчие птицы и уничтожают вредных насекомых, и самый прекрасный полезный лес с самыми прямыми гладкими стволами погибнет, если в нем поселится короед. Поэзия шла к черту (если она там вообще была когда-нибудь); - однако, разве это было ничто, когда владелец двора стоял у молотилки, и сквозь его пальцы падало золотистое зерно? Разве это было ничто, когда свинья в девять центнеров (450 кг) выиграла первую премию на сельскохозяйственной выставке в Ноймюнстере? Двор процветал, и можно было думать о том, что нужно было возделывать, расширяться, приобрести себе машины, или новую повозку, или - все же, крестьянин всегда шел в ногу со временем - оборудовать себе свинарник по-новому, гигиенично, с кафелем и блестящими металлическими системами рычагов, если это окажется хорошо (однако это не оказалась хорошо: настоящая, правильная свинья, не терпит гигиены). Двор процветал и все было ясно, просто и хорошо. Бегство из деревни было полной чепухой, по крайней мере там, на севере. Как мог бы двор продолжить существовать, если сыновья разделят наследство? Сыновья, родившиеся после первенца, не убегали из деревни, они помогали ее сохранить. Они в значительной степени были пролетариями, и это было бедой; но то, что старый Бисмарк сделал для сельского хозяйства, молодой император делал, конечно, это же для рабочих, и, впрочем, каждый сам видел, где ему лучше остаться. Также у фермера есть свои беды, своя нужда, свои плохие времена, когда урожай побит градом, или засуха сжигает хлеб, или эпидемия попадает в хлев. Богатые времена - это дешевые времена, и если цены мирового рынка плохи, то у нас все еще есть пошлины. И хорошо было иметь большую и бесконечно связанную организацию, за которую можно было держаться тому, у кого был интерес против интереса. Если буржуазия, промышленность, коммерция создали себе свой аппарат, теперь рабочий класс создал свой, то теперь его создавало себе также сельское хозяйство, и одно влекло за собой другое. Так крестьянин знал, что он важный член государства, а его производство представляет собой основу всей экономики. Куда бы он ни смотрел, всюду он видел тот же самый рациональный порядок, выстроенный на ценностной шкале пользы и все больше совершенствующийся. В этом порядке и во всем, что было создано в нем, у каждого непосредственно была своя доля, каждый непосредственно чувствовал привлекательное побуждение к новой, упорядочивающей работе, и там, где в чем-то была нехватка, там человеческий дух всегда старался создать все новые, более сложные произведения, и где была несправедливость, там скоро тоже был прогресс, единственный, стремящийся вперед процесс. Вплоть до самых дальних углов мира добиралась упорядочивающая рука, могущественный, пленительный дух захватил землю, соорудил сияющее, величественное сооружение, и пронизывал его от фундамента до захватывающей дух вершины. Беспрерывный прогресс, кажется, был сущностью этого духа, и его средством было постоянное превращение. Неистощимая энергия превращала города в каменные горы, набрасывалась на атом и старалась расщепить его по всем правилам искусства. Богатое сокровище стихий выбрасывало свои лучи к своду, как человек бросал вверх искры и волны, огромную, утонченную расточительность всей силы, усмирить которую всегда можно было только до все дальше перенесенного пункта. Земля, казалось, стала мячом в игре творящей кроны, и нужно было исследовать правила этой игры, на это были направлены все задания. Ведь любая сила производила избыток, и скоро казалась важнее вместо того, чтобы производить, познавать законы производства, чтобы сохранить полезное равновесие в тревожном потопе избытков. Казалось, будто освобожденные энергии направились теперь против себя самих, все более сильные удары заставляли качаться коромысло весов, то одна их чаша, то другая быстро опускалась глубоко вниз. Тут оно сконцентрировалось в запутанном разветвлении, там расширялось до пустых пространств, в которых двигались и тлели газы; разрушающие взрывы разрывали тут и там стальные стены, и один взрыв бросал зажигательную искру на другие. Та же таинственная сила, которая окрыляла шаг к победе и к закату могущественного периода, повторяла, сжатая с максимальной силой на большой войне этот жестокий великолепный процесс; то, что началось с фанфар и наступления, нашло свой апогей в блестящих победах, привело к жестокой растрате сил до полного истощения. Кто думал, что владеет войной, теперь подчинялся войне; и при самом кровавом принуждении, вблизи от смерти ценности не выдерживали испытания, которые казались созданными для бесконечности, и молчали в ответ на простой вопрос о смысле. Где отдельному человеку представлялась бесполезность его полезного действия, там росла уверенность в более полной, более зрелой силе, которая, развиваясь со всеми чудесами роста, направляя свое чувство на невидимое, учила смотреть на какое-либо явление новыми, как бы глядящими в большую глубину глазами. Еще существовал старый порядок, но все же сила, его связывающая, уклонялась от его правил. Где бы разнообразная жизнь, встроенная в этот порядок, прикованная к огромной, впустую работающей машине, ни пыталась изменить собственную судьбу, там ее попытки были тщетными. Так, пожалуй, следовало бы закончить кругооборот, ощупью добраться назад, к той исходной точке, к тому ядру, которое когда-то было началом и теперь снова началом. Больше не было богатых времен, и единственным, что было дешевым, были объяснения профессоров и политиков; дешевых и распространенных в массах, но не хороших. Так как от объяснения можно требовать, чтобы оно было понятным, но наука давно уже стала тайной наукой, а политика - тайной политикой, больше не доступной просто так для простого разума. То, что важничало тут как проблема с числами и чужими словами, это могло быть правдой или неправдой, но никто не мог это контролировать. Там дикое желание развивалось до эксперимента, и мало было каменных стен, за которыми не устроились бы лаборатории с их ретортами и котлами, и в сосудах не кипела разнообразная бурда, и пары густыми тучами проносились над страной. Познать и изменить, говорили одни и занимались своими колбами и тиглями и смешивали вместе Маркса и Гегеля, чтобы создать философский камень. Другие растирали черноватые остатки, и смешивали их по новому рецепту, и сжигали порошок, и верили, в магическом сиянии бенгальских огней, что это одновременно консервативно и революционно. Это было поистине великим временем нашего бравого Графенштольца; для него весь мир раскрылся с его добрыми и злыми силами, и пусть даже это и была фикция, то это именно она сделала его пламенную душу неробкой. Дайте пространство, кричало в Графенштольце, и он выходил на бой против надгосударственных сил, и против демократии, которая была фикцией газет и против фикции конституции, свободной республики. Откуда мне знать об этом, я ведь только глупый крестьянин, говорил Хамкенс, когда господа из сельскохозяйственного совета спрашивали его, что он думает об эффекте от большой дотационной акции на рожь, я не могу об этом знать, но спросите только тайного советника Зерин- га, и он как раз тоже этого не знает. В действительности, тайный советник, несомненно, это точно знал, так как он вовсе не был глупым крестьянином; тайные советники всегда точно знали, и если делалось не так, как они говорили, то они, конечно, были правы, ну а если делалось именно так, то это было неправильно. Это всегда было неправильно, и не только у тайных советников, но и у крестьян тоже. Сначала у крестьян только что-то отдельное было плохим и нуждалось в изменении, потом все больше, на месте одной заштопанной дыры появлялись две; потому что одно тянуло за собой другое, и то, что когда-то оказывалось благом, теперь оказывалось бедой. Итак все нужно было изменить, говорили крестьяне, они говорили: у нас уже было все, натуральное хозяйство и интенсивное хозяйство и спекулятивная экономика, мы пробовали кооперативы и союзы, все в свое время двору принесло пользу, теперь ничего больше не приносит пользу двору; давайте тогда начнем сначала! Двор был единственным, что у них оставалось, твердым ядром их мышления; посторонитесь, - говорили крестьяне, - вы не уничтожите нам двор, разве что вместе с нами самими. И это происходило точно во время, когда ядовито-зеленый ковер утратил свой блестящий плюш, и серая подкладка стала просвечивать, грубая, жалкая дерюга, когда блестящие стеклянные кусочки люстры служили детям для игры, когда декоративный шкаф отправился в сарай, чтобы хранить в нем мешки с кормом для скота; снова стало выгодно упорно трудиться над хорошим предметом, снова имело смысл все, что происходило непосредственно для двора. Посторонитесь, говорили крестьяне, и уже давно это были не одни лишь налоги, не взносы, не неправильные торговые договора, которые заставляли их говорить так, это было сознание того, что они стояли на правильном месте против бурлящего, вонючего, жадного потока; это была их воля начать все заново, из вечного двора, после того, когда закончилась эпоха, прекрасная эпоха, величественная эпоха, но она теперь прошла, прошла! Прочь со всем этим мусором теперь, и с этим хламом, который мешал всюду, и долой также тех, которые защищали это, они, пожалуй, сами не знали, почему. Кто поддерживает порядок, у которого больше нет смысла, кроме того, кто слишком труслив, чтобы рискнуть ради нового? И оказалось, что бомбы были аргументами: тем хуже для того, кто не понимал их язык. Крестьяне, накрепко связанные с землей люди, жизнь которых была трудной, осязаемой работой, направляющие естественный смысл к естественным вещам, вроде того же Клауса Хайма, возились теперь с серым, опасным веществом, оценивающе взвешивали в своих грубых руках сконцентрированное разрушение; они вместе сидели в вызывающей нетерпение атмосфере заговора, и их обрывистые, тихие слова касались силы взрыва и момента детонации; они как патрули на ночной нейтральной полосе прокрадывались по покинутым улицам враждебного города; и если кто-то из них убегал, как тот молодой хозяин двора, о котором Хиннерк рассказывал со смехом, то это было не из-за страха, а лишь потому, что ему сообщили, что его корова готовится отелиться. Взрывы слышались тут и там, и уже не только в Голштинии; и именно крестьяне устраивали эти взрывы, которые собирались вместе, которые встречались, которых никто не называл, искали друг друга, приходили на нужное место и помогали. Конечно, они приходили и из городов тоже, люди вроде Хиннерка, которые понюхали пороху уже повсюду, и устраивали взрывы, так как треск этих взрывов доставлял удовольствие (и, кроме того, они считали своим счастьем делать тем самым хорошую работу). Спал ли управленческий аппарат? Он не спал, он постоянно принимал меры. И постоянно арестовывал всех, до кого он мог дотянуться, крестьянина Хамкенса, к примеру, который ездил по провинции и произносил свои речи. И пусть он даже никогда не говорил о бомбах, но как раз это казалось опаснее всего, и так как на него никак нельзя было «навесить» дело с бомбами, то Хамкенс на четыре недели отправился за решетку искупать старую вину. Но перед его тюрьмой туда-сюда двигались крестьяне и создавали этим беспокойство для городской общественности. Потому Хамкенса перевели в другую тюрьму и в другой город, и другие крестьяне двигались там туда-сюда, и Хамкенс, с другой стороны, путешествовал из одной тюрьмы в другую, и у него было интересное время. Однако в день и час его освобождения крестьяне решили объединиться для большой демонстрации. Не столько для того, чтобы торжественно встретить крестьянина Хамкенса, сколько, чтобы показать горожанам свою силу и свое согласие, чтобы прямо на месте сказать, что нужно делать, потому что горожане знали много о борьбе крестьян, но все, что они знали, было неправильно, и они все еще не понимали, в какой степени эта борьба была и их борьбой. Но случилось так, что Хамкенс в день своего освобождения должен был находиться в Ноймюнстере, самом значительном среднем городе провинции, с некоторой промышленностью и толковым бургомистром. Толковый бургомистр хотел сохранить в городе мир и порядок, и так как он знал и крестьян, и управленческий аппарат, то он действовал трояко: он добился перевода Хамкенса еще за ночь до освобождения в тюрьму в Рендсбур- ге, он разрешил крестьянскую демонстрацию, и он спрятал присланную ему колонну государственной охранной полиции вне города; и так он полагал, что в интересах своего города он обманул весь мир. Бургомистр Ноймюнстера был толковым человеком. Но он не знал того, что крестьяне уже давно увидели: а именно, что любое мероприятие, которое происходило в духе погибающего века, обязательно должно было превратиться в противоположное воздействие. Это было доказано флагом. Если для крестьян эластичное, почти анонимное движение было средством политической борьбы, неуловимый бойкот - экономической, бомба - аргумент, то у них еще отсутствовал видимый знак, символ с изобразительной и эмоциональной нагрузкой. Как всегда Хиннерк с его естественной и необремененной радостью к возбуждающему действию правильно придумал надежный прием: знамя! У марширующего движения должно было быть знамя, которое развевалось бы перед шествием, которым можно было размахивать, которое можно было устанавливать, и вокруг которого - не в последнюю очередь - можно было с полным правом драться. Знамя было черного цвета, с белым плугом и красным мечом, большое развевающееся полотнище, закрепленное не на простой жерди, а на прямо сейчас выкованной косе! Знамя на косе было боевым знаком жителей Дитмаршей в войнах с датчанами, оно развевалось в старых цветах: черно-бело-красном, к которым все еще многие были привязаны, и упорядоченное в новых знаках: все было готово. И Хиннерк нес его впереди всех. Ну и ладно, знамя, говорили крестьяне, и немного улыбались, когда оно там порхало, пусть оно и не было чем-то большим, чем пестрым куском материи, все же, оно было красивым. Также для полицмейстера Ноймюнстера оно было не больше, чем пестрым куском материи; но если двое думают одно и то же, это еще отнюдь не значит, что оно на самом деле является одним и тем же. Полицмейстер Ноймюнстера смотрел на знамя с недоброжелательством; на нем не было цветов республики. Когда процессия пришла в движение, к тюрьме, в которой Хамкенса уже не было, когда крестьяне двинулись, плотная масса больших, крепких типов, каждый из которых держал в руке прочную палку (ведь настоящий крестьянин никогда не выйдет из дому без палки), когда тесно сплоченная колонна прокатилась по почти пустым улицам - и из окон домов головы горожан смотрели на них с любопытством, и горожане кричали друг другу над улицей веселые слова, или порой также и злобные, так как Ноймюнстер был оплотом социал-демократии - тут в голове у полицмейстера Ноймюнстера промелькнули распоряжение из 1842 года, согласно которому ношение незащищенной косы на улицах города было запрещено, и предписание о запрете оружия согласно закону о защите республики, и предписание прусского министерства внутренних дел, по которому при демонстрациях даже обычные трости следует рассматривать как оружие, и еще огромное количество предписаний и статей служебного устава о порядке действий полицейских чиновников при провокациях. Тогда полицмейстер Ноймюнстера протолкнулся сквозь колонну крестьян и схватил Хиннерка за рукав: Знамя, пыхтел он, знамя! Хиннерк даже не посмотрел на него, он освободился от него простым движением руки, крестьяне убрали в сторону преграду в мундире с их марша, а полицмейстер нашел себя прижатым к стенке дома через несколько рядов за широко извивающимся черным полотнищем. Это уже было сопротивление государственной власти! Было нарушено уже не какое-то там предписание, был нарушен закон! Он рысью побежал вперед вдоль процессии, он вздохнул, так как там, на дороге перед еще подходящим фронтом крестьян, стояли его полицейские. Знамя, закричал он им и нацепил свою саблю и двинулся, с шеренгой полицейских за собой, против Хиннерка. Хиннерк нес знамя гордо, высоко подняв его обеими руками и выпятив грудь вперед, и под своим белокурым чубом метал взгляды в сторону окон, где показывались красивые девушки. Когда полицмейстер схватил знамя, он его не отпустил, он сильно тряхнул древком, чтобы избавиться от ненужного довеска, тут лезвие блеснуло и глубоко впилось ему в руку. Идущие за ним крестьяне, которые не видели, что случилось впереди, напирали перед своим равномерным, непоколебимым шагом, они прижали первые ряды против линии полицейских, и в то время как Хиннерк дрался с полицмейстером, судорожно удерживая флагшток окровавленными руками, палки крестьян взметнулись в воздух, и полицейские обнажили сабли. Хиннерк держался, удары обрушивались ему на голову, плечи и руки, он шатался, падал, держал знамя, крутился, кусался, отбивался ногами; сабли поднимались и опускались, древко сломалось, руки хватали Хиннерка, удары трещали, ноги топтали, Хиннерк, завернутый в черное полотнище, злился, рвался в сторону, поднимался, шатаясь, и терял, снова сброшенный ударами на землю, сознание, но не выпускал знамя. На всей улице стоял шум, сабли звенели о палки, блестящий луч хлопнул владельца двора Хелльманна по лицу и стремительно оторвал ему нос, твердое дерево глухо ударила полицейского по затылку, пронзительные крики раздавались вдоль рядов крестьян, что происходит там впереди? и: стой!, и: полиция! И Клаус Хайм выкрикнул призыв: На выставку! Медленно процессия растворялась, Хиннерк лежал арестованный и все еще без сознания, со знаменем рядом с собой, в прихожей какого-то дома, шум постепенно стихающей борьбы пропадал в переулках. По одиночке и в группах крестьяне двигались к новой цели; но полицмейстер поднял по тревоге ждущую перед городом охранную полицию, и когда крестьяне прибыли туда, там шеренгами стояли люди, плечом к плечу, вооруженная сила, перед воротами здания сельскохозяйственной выставки и отнимали у одного крестьянина за другим, в том порядке, в котором они подходили, их деревянные палки. В огромном зале крестьяне кружились вперемешку; что со знаменем? - кричали они, - они забрали у нас знамя! И: Хиннерк держал знамя! То, что лежало там в прихожей рядом с Хин- нерком, больше не было пестрым куском материи, это сама крестьянская честь и достоинство, освященная крестьянской кровью, лежала там, запятнанная и разбитая дерзкими, оскверняющими руками. Отныне название Ноймюнстера должно было звучать как проклятие в крестьянских дворах. Крестьяне кричали все вперемешку. Хамкенс вовсе не должен был быть тут в тюрьме, внезапно пронеслась весть, и бургомистр натравил полицию на крестьян, после того, как он заманил их в город своим лицемерным разрешением демонстрации. Здесь мог быть только один ответ! Посреди всей суеты Клаус Хайм уже сформулировал требование искупления. Знамя должно было быть возвращено крестьянам руководителями города в ходе торжественном церемонии со словами извинения. Виновного полицмейстера необходимо было немедленно снять с должности. Каждому раненому крестьянину, пострадавшему от нарушения обычаев гостеприимства, город обязуется выплатить достойную, в каждом конкретном случае определенную крестьянами пенсию. Собрание распущено, кричал офицер полиции в бушующую массу, и крестьяне покидали зал, покидали город - чтобы больше не вступать в него в течение целого года. Толковый бургомистр Ноймюнстера был хитрым мужчиной; но вся его умная осторожность оказалась ошибкой; случилось как раз то, чего он хотел избежать больше всего: не только крестьяне, но также и управленческий аппарат, также и верные горожане поверили, что это был заранее тайно подготовленный маневр. Все, что он предпринимал, подтверждало ужасное подозрение, и так как был нужен козел отпущения, то он им и оказался. Он делал то, что он, порядочный мужчина, вы можете думать, что хотите, только и мог делать: он покрывал полицмейстера, несмотря на то, что тот действовал без его согласия. Это было второй большой ошибкой, которую совершил бургомистр Ноймюнстера (но если бы он не покрывал полицмейстера, то это тоже было бы ошибкой); он отказался выполнить требования крестьян. И крестьяне объявили городу бойкот! Ноймюнстер, средний город с некоторой промышленностью, необязательно так уж сильно зависел от сельской местности, и даже если в трудные времена в любом бюджете, городском и частном, каждый пфенниг имел значение, то больший шанс выдержать борьбу все же был у города. Бургомистр доверял своему городу и доверял всей помощи, которая должна была прийти к нему от властей, и он доверял, в конечном счете, благоразумию крестьян, которых он знал как спокойных людей с объективным пониманием, которые умеют беречь свою выгоду. Что стоила мелочная месть этого бойкота, из-за разбитого знамени, из-за глупого инцидента, который мог произойти повсюду, где взволнованные массы сталкивались со сбитыми с толку полицейскими? Но у крестьян речь шла не о мести, у крестьян речь шла о деле, которое теперь должно было выдержать проверку. Нога крестьянина не должна была впредь вступать в город, в котором лежало оскверненное знамя; ни одной пуговицы больше нельзя было купить в этом городе, ни одной кружки пива нельзя было выпить; молодые крестьяне покидали сельскохозяйственную школу, рынок опустел, больше никакой выставки скота, никакого конного турнира! Город был вне закона и все, что приходило из него; кум в городе больше не был кумом, городские девушки больше не были возлюбленными молодых крестьян. Ни одного яйца больше, ни одного фунта масла для домашних хозяек города, никакого бензина и никакой помощи для машины, на которой был городской номер. Город был стерт, он существовал только как грязное пятно на ландшафте. И горе крестьянину, который решился бы нарушить бойкот! Но кто же нарушал бойкот? Кто пробирался ночью в город как вор? Графенштольц нарушал бойкот. Графенштольц пробирался ночью в город как вор. С дрожью мелькал он от тени к тени, низко согнувшись, и по спине его тек пот. С трудом он нес под мышкой свой пакет. Осторожно он озирался у каждого угла на улице, торопился как рыба сквозь свет фонаря, чтобы снова нырнуть в надежной темноте. Город был полон вражды, из темных глоток его улиц раскрывали пасть все опасности. Убежище готовящих падение и гибель сил! Творение дьявола и его служителей, прибывших для того, чтобы опутать человечество своими парализующими чарами! Но Графенштольц бодрствовал; звезды предвещали победу. Скачок, бросок, молния, хлопок, притаиться, и вот - гремящий грохот ...