Дерьмо. Гвардия умирает, но не сдается. Каждый раз, когда Иве ехал в автобусе, он искал себе место наверху, впереди, прямо над шофером, который сидел внизу в своем маленьком, пропахшем маслом и бензином темном карцере в горячем чаду мотора, в своей черной кожаной куртке, как механик-водитель танка. И каждый раз он думал о генерале Галлиени, который спас Париж, с трудом собрав всех солдат в городе, и посадил их на все драндулеты, такси, телеги, автобусы, лишил город всего, что могло бороться, и бросил на фронт на всем, что только могло ехать. «Грязная политика», так было написано в дневнике Галлиени. Город, возникший из-за транспорта, спасенный машинами транспорта. И волей солдата. И из тех, которые сидели там на трясущейся повозке, каждый человек знал, к чему все шло. Неудержимая картина. Теперь день за днем бессмысленное движение туда и сюда, в конце концов, всегда же знали: ты только воображаешь, что это важно. Напрасные дороги, все напрасные дороги. Часто, когда он шел по ночным улицам, мимо продавцов газет, мимо ждущих такси, проституток-мужчин перед «Эльдорадо», мимо ужасных картин в «Скала», он мечтал о минометах. Если вставить нож в спусковой механизм, болт всегда попадает в трубу, и стоило только мине спереди упасть в ствол, как она уже с грохотом снова вылетала из него вверх. Восемь выстрелов в воздухе и девятый в стволе, до тех пор, пока первый не взорвался. Или, если миномет не был встроенным, для огня по площадям, сзади на лафете, короткая веревка в руке, и дернуть. Бах! Быстрее, быстрее, колеса подскакивают при каждом выстреле, отлетаешь назад с верхней частью туловища и снова вперед, толчок, следующий. При разрыве снаряда в стволе все кончено. Можно было видеть, как летят мины, черная, ревущая, щебечущая птица, до наивысшего пункта траектории, потом ничего больше нельзя было увидеть. На месте попадания можно было видеть их только в падении, смешно, почему собственно только? От Мартин- Лютер-Штрассе через несколько кварталов до Луиза-Виктория-Платц. Этого Берлин еще не видел. От Паризер Платц до Кролля. Если бы здесь такая штука начала работать. Чисто посреди в толкотню, этого еще не видел Берлин. Но мы видели это. Никто не хочет умирать. Почему никто не хочет умирать? Жить лучше, чем умереть. Туш. Ага, конкурс красоты. Все встают, все лица пристально смотрят вверх. Первый приз, королевой красоты бала Порцы становится госпожа доктор как-то так. Естественно, не Хелена, а госпожа доктор как-то так. Очень красиво, без крови, где Хелена? Второй приз, третий приз. Танец. Может, ты хотел бы умереть? Что же тогда, эй, ты, вероятно, лучше, чем они? Где Хелена? Что ты здесь ищешь? Извинение ли это, если тебя от всего этого тошнит? Ты думаешь, что других от этого не тошнит? Это маски и привидения. А ты, разве ты сам не маска и привидение? Неужели все, что ты выучил на войне, это быть маской и привидением, с дешевыми снами проматывать дешевые дни? Нужно знать, за что умирать. Совсем ничего не нужно знать - а вот Якобзон знает. Ты жил как свинья, как глупая свинья, которая слишком утонченная, чтобы валяться в грязи, как гигиеничная свинья, которая дает сухую ветчину. Ты здесь стоишь, и музыка играет, и там внизу Шаффер танцует с Микки- Маусом. И ты живешь в «сознании империи», и Клаус Хайм живет в сознании тюремной камеры. И ты говоришь, а он молчит. И он - крутой тип, а ты тряпка. Где Хелена? Зачем ты сюда пришел? Якобзон купил картину. Насрать мне на картину, где Хелена? Ложа пуста. Вероятно, в буфете. Дама в серебристой ламе все еще лежит на верной груди аргентинца. Хелена не в буфете. Хелена не танцует, Якобзона тоже нет. Веселый праздник, Шаффер, нет, я ничего не пил, ни капли. Дружище, уступи место. Наверху ее тоже нет. Вероятно, еще в синей комнате? Пусто. Оп-ля. Ах, не болтай, глупая обезьяна. Я должен найти Хелену, я должен идти. Лестницы, может быть, там, вероятно? Отсюда не видно, что там на другой стороне. Ложа пуста. Что же, мой номерок? Официант, счет оплачен? Естественно. Якобзоном. Это невозможно. Хелена не может с Якобзоном. Почему нет? Нет, ты плохо знаешь Хелену. Он был чертовски приличен к ней, с изобилием пошлой, отвратительной, слизистой порядочности. Нет, Хелена и он, это невозможно. Мое пальто, вон там, да, это, с разорванной подкладкой. Что теперь? Но если она не с Якобзоном, с бегемотом, с сыном фантазии Микки- Мауса, - он и она, вот смешно, - если она поехала домой, она бы, все же, что- то сказала? Что она говорила, как она выглядела, когда я видел ее в последний раз? В последний раз? Что это должно значить? Быстро. Быстро, - сказал Иве громко и стоял совсем один в фойе. Он, не думая, взглянул в высокое зеркало и увидел свое отражение. Он испугался своего вида, он выглядел просто смешно, в таком смешном, постыдном и унизительном виде. Он знал, что у него не было денег на такси, собственно, именно это полностью лишало его присутствия духа. Он стоял, пальто наполовину застегнутое, шляпа еще в руке, перед дверями и пробовал заставить себя подумать. Но все было пусто в нем. Ему ничего не приходило на ум, кроме старой, давно забытой военной формулы: «Снять каску для молитвы». Тогда он надел шляпу. Теперь Хелена разбита, подумал он механически, сам полностью не понимая, что он под этим подразумевал. Он собрался с силами и бесцельно прошел несколько шагов. Он шел все быстрее, просто прямо, к темному кустарнику, искал тени, как будто бы он должен был там найти Хелену. Она в ателье, он думал и ломал себе голову. Или у Якобзона. Но это казалось ему больше, чем он мог бы вынести. Не у Якобзона, ради Бога, только не у Якобзона, всюду, только не там. Хелена не может причинить это мне, подумал он и испугался. Он почувствовал кипящий страх. Смотря издали, он видел, что было возможно для Хелены, он совсем не понимал это, это пришло к нему как удар. Как раз это и могла Хелена причинить ему, зная, что это было необходимо, для него и для нее, строго и горько до последнего мгновения. Он стоял тихо под деревьями и чувствовал, как все его тело покрывал маслянистый пот. До последнего мгновения: тогда я тоже больше не могу жить, думал он, он думал: теперь это решено, тогда я тоже больше не могу жить, тогда все кончилось, включая испытания в мире. Он смотрел вверх на стволы деревьев, высоко над ним изгибались широкие, сильные ветви. Нет никакого другого средства. Она умылась, вымыла руки, лицо, также все тело, вытащила свежее белье из шкафа, складки от разглаживания еще должны быть видны. Белье чуть-чуть пахнет льном, ноги висят вывихнутые, как у матерчатой куклы. Она вовсе не может иначе после этого страшного унижения. И она носила это в себе теперь уже годы, и мы не знали это, мы не видели это, мы не чувствовали это. Естественно, мы знали, но мы были трусливы, мы не хотели видеть, это было так удобно не чувствовать. Великий Боже, думал он, конечно, как вдруг, так сразу и Великий Боже. Все ложь, говорила Хелена, все ложь. Долг или ответственность, как мы так прекрасно жонглировали словами. Ты ничего не понял, говорила Хелена. Но Хелена поняла, и она прошла сквозь это, с давних пор уже, так долго, с тех пор, как она могла думать. Поэтому у нее было свое право, поэтому она не знала вины, а несла ответственность, была больше, выше всех этих мелочей, был бесспорна в самом сокровенном, непобедимой, до конца. Она была, была, затрепетало в нем, и внезапно, быстро повернув в сторону города, он побежал. Он пробежал мимо дверей зала, который он только что покинул, и слышал звуки оркестра. И саксофоны рыдают над концом века, подумал он, и начал сочинять стихи посреди бессмысленного движения, которые в первый момент показались ему просто замечательными. На перекрестке, как раз когда он хотел пересечь мостовую, загорелся красный свет. Это пришлось ему как раз кстати, он помчался, шатаясь, между тормозящими прямо перед ним машинами, но так как он в следующую секунду уже вызывал отвращение у самого себя, он теперь дольше не искал воображаемых опасностей. Он поразился самому себе, как он тут устроил спектакль, что он бежал как пьяный, даже еще усилил свое движение, как будто бы он хотел дать всему миру понять, что здесь бежал человек, который страдал от страшной боли. Если, думал он, все дело в ответственности, я не могу идти искать Хелену, я должен, думал он, дать всему закончиться, должен быть хладнокровным, вынудить, и потом нести последствия. Но столь же сильна была в нем мысль, что последствия отказались бы подчиниться ему, что он продолжил бы жить, продолжил бы жить бессмысленно, с внутренним надрывом, но, что он совершил бы самую позорную измену, измену, благодарную только в маленьком чувстве, полезную только как противоположный полюс его уверенности, стало быть, бесполезную измену. И тогда он проклинал себя за то, что он думал о себе, что он не думал о Хелене, но он отделался от этого только с большим трудом. Наконец, он вообще бросил о чем-то думать, и с этой секунды ему стало все совершенно ясно. Она никак не может это сделать, дошло до него, она же католичка, и повернул на улицу, которая вела к церкви. Если в церкви нет света, если она заперта, он думал... она была заперта. Он затряс дверь. Через высокие окна слабо отсвечивался свет вечного светофора. Теперь оставалась только дорога в ателье. Он бежал, прижав руки к груди, прижав локти к телу, по улицам, по этим бесконечным, темным пропастям. Он бежал по дороге, по которой он так часто шел с Хеленой, мимо скудно освещенных углов, мимо ожидающих таски, мимо уже закрытых магазинов и враждебных фасадов. Он уже издалека высматривал, сильно дыша, он глядел вперед, был ли еще свет на лестничной клетке. Там не было никакого света, но ворота были открыты. Он всем телом навалился на громко заскрипевшую дверь, этот певческий праздник в Вартбурге и возвращение Тангейзера домой в гипсе на лестничной клетке сердили его как обычно.