Сорвав с головы плат, Милка вскидывала руки к небу, истошно вопила:
- Владычица моя, пресвятая богородица! Покажи мне, за какое прегрешение наказуешь нас! Клянусь пред тобой и сыном твоим, впредь того не станем делать!..
Темные волосы ее развевались по ветру, мокрая сорочка облепила тело. У ног, закутанный в отцовский тулупчик, надрывался в плаче Степушка. Хлестал ливень. Низко над землей неслись рваные черные тучи, и слышались Бориске сквозь вой ветра слова Неронова: "Всем вам будет худо! Нет больше на земле спасения. Покайтесь, люди!.."
Под утро кое-как добрались до Африкановой избы. Дом встретил запахом запустелого жилья, пылью и мышами. Жить стали в светелке. Ежедень топили печь, дров хватало, а вот есть было нечего.
Вскоре приехал Дементий, привез харчей. В косматых волосах мастера прибавилось седины, под глазами мешки, и весь он обмяк, сник.
- Здорово живете, - проговорил глухим голосом. Не перекрестившись, опустился на лавку, сумрачно глянул на Бориску.
- По миру пустило нас водополье. Намедни был приказчик с подворья. Подавай, грит, суда либо задаток верни... - Дементий выжидающе замолчал, нахмурил брови.
Бориска, не подымая головы, стругал топорище. Ему и без Дементьевых слов было ясно, что придется до осени жить впроголодь.
Закашлялся, заплакал Степанушка, и кашель этот болью отозвался в сердце у Бориски. Той бурной ночью застудился парнишка, лечить его надо, да кто станет лечить даром.
Прошлепали по лестнице босые ноги, и в светелку ворвалась Милка, подхватила ребенка, стала укачивать, успокаивать.
- Захворал парень-то? - спросил Денисов и опять не дождался ответа. Ну что вы словно мертвяки! Языки поотсыхали?
- Да не ори ты, леший! - огрызнулась Милка. - Хворое дитё. Аль оглох? Я и то внизу у печи заслышала.
Денисов виновато шмыгнул носом, поскреб в затылке.
- Эх, жизня! За едину ночь нищими стали, тетка твоя мать. Приказчик, сука, за глотку взял, а я еще с вами не расплатился...
Бориска поднялся, отряхнул с порток стружки.
- Будет тебе прибедняться да плакаться. Хоть я и не шибко твоим слезам верю, но скажу: на нет и суда нет. Поеду на Соловки. Там братуха мой сулил помочь, ежели что... А ты, Дементий, уж не откажи, приюти женку с дитем, покуда не вернусь.
- Это можно, - облегченно вздохнул Денисов. Милка же, услыхав Борискины слова, взвилась как подстегнутая.
- Ой, лихо мне! Борюшка, что ты удумал?! Неужто покинешь нас? Ой, беда!
- Ну погоди. Ну тише, - пытался остановить ее Бориска и наконец не выдержал. - Да замолчь! Корней, он такой, коли обещал - сполнит.
- Что ты мелешь, непутевая твоя голова! Дитя едва дышит, огнем горит, а ему хоть бы хны. На Соловки собрался. В экое время нас бросаешь!
- Полно, утихомирься. И без крику тошно, - Бориска обнял ее за плечи. - Степанушку вылечим и поеду. Это уж верно - я упрямый.
Милка уткнулась в тряпье, которым был укутан Степанушка, заплакала горько:
- Как же мы без тебя?..
- Ништо, обыкнешь. Не на смерть еду.
- Ой, не загадывай! Тошнехонько мне, чую, не скоро свидимся.
- А ты не каркай. Другое чуять надо. Жить вон у них будете.
Дементий высморкался в угол, вытер пальцы о полу однорядки, шагнул к порогу.
- Чего там, - проговорил он, - свои люди...
2
В июне на Соловках что днем что ночью - светлынь. В ясную погоду солнце чуть пряталось за лес и спешило подняться, посвежевшее, будто умытое. Начинался день, и длился он семнадцать часов по московскому счету. А потом колокол бил отдачу дневных часов, и наступали ночные, хоть и вовсю светило солнце. С отдачей дневных часов закрывались тяжелые крепостные ворота Соловецкого кремля, и до благовеста обитель отрешалась от мира: не было для нее ни неба, ни моря, протекала за непробиваемыми стенами своя таинственная жизнь...
Один за другим лязгали, задвигались воротные запоры, когда лодья, на которой ехал Бориска, подходила к причалу.
Лодья привезла много богомольцев, и в заборнице было душно и тесно. Бориска, забрав тулупчик, пошел вздремнуть на берег: вечер выдался теплый. Удобное место нашлось под Прядильной башней в молодом березовом вакорнике. Раскинув тулупчик, Бориска лег на спину, заложил руки за голову. Сон не шел. Сначала нахлынули думы об оставленной семье, о том, что Степушка, слава богу, поправился... Вспомнилось детство - родной дом, родители... Сквозь березовые ветви виднелось зеленоватое небо и в нем тонкое облачко и одинокая чайка, легкая, невесомая. Неподалеку глухо шумела в мельничных колесах вода, доносилась песня.
На лодье послышалась перебранка, и песня смолкла. Словно передразнивая людей, за Вороньим островом всполошились, загалдели чайки. Бориска повернулся на бок. Что-то кольнуло под ребро. Сунул руку за пазуху вспомнил: ладанка! Перед отъездом повесила Милка на шею рядом с крестиком серебряную коробочку с резным образом богоматери на крышке и помянула, что досталась ладанка от бабки...
Внезапно рядом послышались приглушенные голоса, доносились они из бойницы первого яруса, и среди них явственно прозвучал голос Корнея. Приподнявшись, Бориска прислушался.
- ...Отца Германа не будет: слаб еще от побоев.
- Дернуло его не вовремя отслужить по новым богослужебникам. Однако ты, Евфимий, здесь.
- Мне что, - пророкотал зычный бас, - у нас, архидьяконов, кожа дубленая.
- Потише, чай, не на молебне.
- Ох, мнится мне, добром сие не кончится.
- Не кликай беду, Феофан. Сколько братьев удалось уговорить?
- С десяток послушников да служек пяток.
- Не густо... Что с челобитной?
- Отец Герман у себя сховал, а надо бы уж отправить патриарху. Время торопит.
- Не по душе мне нрав отца Варфоломея. В любимцах у архимандрита ходит и живет уж больно незазорно, пьяного питья в рот не берет.
- Что из тою! Я тож не пью. За отца Варфоломея не боись, ведаю о нем лишь добро - не зря под его началом был.
- Ты, Феофан, в обители без году неделя, ручаться тебе за кого-либо рано.
- Обижаешь, Корней.
- Держи ухо востро, брат. Завтра соберешь остатние подписи к челобитной... Тише! Никак шаги...
Голоса смолкли.
"Видно, не расходится у Корнея слово с делом. Но заварил кашу братуха! Как бы голову не сломил, - думал Бориска. - Куда прет, чего ищет? Делать, что ли, ему нечего, кроме как гусей дразнить. Побывал бы в моей шкуре, не то бы запел. И единомышленники его тоже, видать, не краше: с жиру бесятся, друг на дружку изветничают... Да разве можно с имущими силу спорить? С сильным не борись, с богатым не судись. Добром надо, добром. На добро-то что зверь, что человек - завсегда отзывчивы. Ладом да миром горы повернешь, а бунтом все загубишь и сам пропадешь. Эх, люди..."
Бориска пробудился с первым ударом колокола. Звонили к благовесту. Распахнулись Святые ворота, и в город потянулись богомольцы. Нищие были тут как тут, канючили:
- Во имя спасителя Исуса Христа подайте, хрещеные!
Глядя на них, Бориска подумал, что впору самому милостыню просить, прикинуться калекой, язык вывалить, глаза вывернуть, - потому как в одном кармане вошь на аркане, в другом - блоха на цепи. Отпихивая тянущиеся к нему худые грязные руки, он чуть не бегом миновал ворота и направился к монастырским кельям, где жил Корней. Несмотря на ранний час, двор был полон народу. Почему-то никто не шел в храмы. Собирались кучками, оживленно переговаривались. Суетились, шныряли по двору служки, растерянно пожимали плечами прибывшие богомольцы.
Около трапезной собралась большая толпа. Бориска подошел ближе. Черные рясы перемешались с мирскими кафтанами, однорядками1, азямами. Тут уже вовсю спорили, кричали, брали друг друга за грудки.
- ...А те книги печатные, что патриарх прислал, почто упрятали?
- Честь не дают, в сундуках держат!
- Видно, худое в них написано, потому и не дают.
- Коли худое, так объяви, в чем оно состоит!