Я разобрал листки, разложил их в соответственном порядке. Решил затем, что буду теперь читать стихи эти “начисто”,— как прочтут их другие в этой книге “Воздушных путей”, раньше еще, чем заглянут в мою статью. Буду читать их, как читал когда-то “Камень”. Но как ни старался, так читать я их не мог.
Бедный, бедный, со своим высоким даром, замученный, затравленный поэт! Все трудней становилось дышать, все туже затягивалась петля. Теперь уж не темно на улице, а “ночь на дворе”. Теперь не
Спина извозчика и снег на пол-аршина:
Чего тебе еще? Не тронут, не убьют.
Теперь:
Нет, не спрятаться мне от великой муры
За извозчичью спину – Москву —
Я трамвайная вишенка страшной поры
И не знаю, зачем я живу.
И не просто теперь “век мой, зверь мой”, теперь иначе:
Мне на плечи кидается век-волкодав,
Но не волк я по крови своей.
Запихай меня лучше, как шапку, в рукав
Жаркой шубы сибирских степей.
Этот волкодав, эта шапка в рукаве возвращаются, как образы назойливого сна, в невнятных мучительных строчках:
Ночь на дворе. Барская лжа!
После меня — хоть потоп.
Что же потом? — храп горожан
И толкотня в гардероб.
Бал-маскарад. Век-волкодав.
Так затверди назубок:
С шапкой в руках, шапку в рукав, —
И да хранит тебя Бог!
Ночь на дворе:
Да, жалок тот, кого, как тень его,
Пугает лай и ветер носит,
И жалок тот, кто сам полуживой
У тени милостыни просит.
Ночь на дворе:
Я слушаю сонаты в переулках,
У всех лотков облизываю губы,
Листаю книги в гибких подворотнях
И не живу, но все-таки живу.
Ночь на дворе:
Душно, и все-таки до смерти хочется жить.
С нар приподнявшись на первый раздавшийся звук,
Дико и сонно еще озираюсь вокруг, —
Так вот бушлатник шершавую песню поет
В час, как полоской заря над острогом встает.
Конечно, не все в этих стихах носит характер такого прямого высказыванья, такой неприкрытой жалобы. В них есть многочисленные возвраты к старым темам, мыслям, образам. “Фаэтонщик”, например, где чудесные заключительные строки (привожу их в прежней версии, не в той, что позже была принята):
И бесстыдно розовеют
Обнаженные дома,
А над ними небо млеет —
Томно-синяя чума…—
так остро рисуют южный горный городок, явно относится к кавказскому циклу стихов “Армения”. “Дворцовая площадь” напоминает давние петербургские стихи. Стихотворение на смерть Андрея Белого и те два, что посвящены одно неведомой северной Миньоне (“Возможна ли женщине мертвой хвала”), другое “турчанке” (“Мастерица виноватых взоров”):
Не серчай, турчанка дорогая,
Я с тобой в глухой мешок зашьюсь,
Твои речи темные глотая,
За тобой кривой воды напьюсь… —
замечательные все три – ничем как будто не отражают условий жизни и душевного состояния поэта в середине тридцатых годов. Зато в других стихотворениях того же времени постоянно мелькают, а то и совсем захватывают их три темы, непосредственно связанные с этими условиями и с этим состоянием души. Можно назвать их темой бегства, темой отказа от бегства и темой прощания.
Первые две темы могут переплетаться, тайно или явно спорить между собой. Тема бегства старей и крепче. В 31-м году она была высказана напрямик:
А не то веревку собери
Завязать корзины до зари,
Чтобы нам уехать на вокзал,
Где бы нас никто не отыскал.
Но и раньше она встречала отпор, уже в процитированном мною стихотворении 24-го года. И теперь она вся истончается, теряет плоть, не теряя остроты, а ее противница, напротив, приобретает очертания более определенные.
«На вершок бы мне синего моря, на угольное только ушко» — эта строка повторяется в стихах, помеченных июнем 35-го года (“День стоял о пяти головах”). И тогда же, в том же месяце того же года, написаны “Стансы”, в которых есть строчка, тоже повторенная два раза:
Я должен жить, дыша и большевея.
Но “большеветь” не всякому дано. За месяц до этого было написано стихотворение, где говорится что-то не очень внятное о невольниках, рисовых полях и Красной площади, где “земля всего круглей”; но разве с большевением совместима его первая строчка:
Да, я лежу в земле, губами шевеля…
Что же касается других попыток в этом направлении, то самые решительные произведены были уже в Воронеже, и едва ли не для того, чтобы вырваться из Воронежа. Но какие это слабые были с точки зрения целесообразности попытки! Тогдашний кремлевский самодержец, даже если дошли до него “покаянные” стихи (“Средь народного шума и спеха”), ничего в них, разумеется, не понял: до Демьяна Бедного им было еще очень далеко; а стихотворение “Рим” тоже вряд ли кого-нибудь задобрило, хоть и сильно пострадало от наигранного и белой ниткой к нему пришитого “антифашизма”. Бедный поэт! Он, наверное, мечтал, что хоть эти строки будут напечатаны. Куда там… Да и порча была недостаточна.
Город, ласточкой купола лепленный
Из проулков и сквозняков…—
это скорей прощанье с Римом, чем то, что требуется от стихотворцев, всерьез обольшевевших. А прощание, да еще горестное, любовное, разве это не бегство, спрятавшееся за отказ от бегства?