Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Предпосылки — общие у обеих ее частей; раскололась она надвое долгосрочно и всерьез не сразу — по мановению Ильича или оттого, что дохнул на нее Октябрь,— а постепенно, после гибели Блока, расстрела Гумилева. Самоубийство Есенина уже не совсем то значило за рубежом, что значило оно в Москве. Ко времени столь же лестной для «партии и правительства» смерти Маяковского наличие двух русских литератур, хоть и недовольных, быть может, разъединением, но резко разъединенных, сомнению подлежать не могло. У них были те же предпосылки, но понимавшиеся уже по-разному, — то есть относительно России не ясно было только, как их там приказывали понимать. Там с середины двадцатых годов все культурное обновление страны было поставлено под вопрос. Двадцатый век там насильственно стали возвращать в самую серую мглу девятнадцатого века; шестидесятничество, самое тусклое, вновь стали насаждать, анафематствуя все то, чем только что было разоблачено его интеллектуальное и общекультурное убожество. Обновление отнюдь не было поверхностным по существу, но поверхностным оно было по захвату. Очень много оставалось в России необновленного, доморощенного, самодовольно-захолустного; это все теперь спустилось с галерки, пересело в первые ряды. Но не следует и думать, что все те, кто занимал до того эти первые ряды, перебрались за рубеж и что полностью из них одних составилась зарубежная Россия или даже только литература зарубежной России. Не все серебро «серебряного века» было вывезено в эмигрантских чемоданах, и не все вывезенное в них было серебром. Захолустье тоже не сплошь осталось у себя дома. Рубеж оказался рубежом между стариной и новизной,— пусть и относительной новизной: обновляющей старину, а не рвущейся ее уничтожить.

В Советском Союзе тех лет уже выпалывали всяческую новизну и столь же усердно выкорчевывали традицию или, по крайней мере, все то, что в ней шестидесятничеству противоречило или хотя бы с ним не совпадало. Задачей эмиграции было и традицию хранить, и новизну оберегать. Коренного противоречия тут нет. Традиция без обновления не жива, а при ее отсутствии и обновлять нечего; таланту не от чего оттолкнуться, как и не к чему примкнуть. Но традиция и обновление составляют все же хоть и неразрывное, но двустороннее единство, и совершенно ясно, что для эмиграции, желавшей сохранить свою русскость, его обращенная к прошлому сторона представлялась поначалу и дороже, и нужней; тем более что в ранние ее годы самые безудержные и прямолинейные из отечественных «новаторов» объявляли, да и считали себя революционерами, а революция еще не принялась вышибать из них эту дурь. Это, впрочем, относится больше к искусству, чем к литературе; но и в литературе (или поэзии) все стремления к решительной ломке властью были сломлены, а более осмотрительные немножко медленней задушены просто-напросто уже требованием работать исключительно для ширпотреба. В зарубежье нашем промелькнула лишь тень революции, не признанных революцией, но традицию здесь к соцреализму и его шестидесятническим истокам не сводили, да и дальнейшему ее обновлению единодушно не препятствовали, а уж запретить его, разумеется, и вовсе не могли.

Можно пожалеть, что лучший журнал эмиграции, между двух войн, «Современные записки», как и лучшая газета «Последние новости», руководился не литературными людьми и не людьми, вполне понявшими и принявшими обновление нашей литературы, совершившееся незадолго до того. Шестидесятничество, хоть и не столь малограмотное, как у новых хозяев страны, и ими еще владело. Но печатали все-таки, и в журнале, и в газете, Набокова, по-русски писавшего тогда и подписывавшегося странным псевдонимом Сирин (как это не стесняется человек райской птицей себя называть, подумал я, впервые увидев эту подпись), да и стихи печатали отнюдь не похожие ни на Курочкина или Михайлова, ни на Демьяна Бедного. Литературный отдел газеты уж конечно был грамотней и осведомленней всех «Литературных газет», когда-либо издававшихся в СССР, а журнал, если заыть об иных слишком газетно-политических статьях, был едва ли не лучше всех вообще «толстых» (т. е. не только литературных) журналов, когда-либо издававшихся в России. Другие журналы, другие газеты, парижские и не парижские, точно так же пренебрежения не заслуживали. Печаталось, конечно, повсюду, и отдельными изданиями выходило многое и весьма невысокое по качеству, а то и вполне прискорбное, в оценке чего критика бывала порой парализована относительной узостью котла, где все это варилось, и внушаемого узостью этой принципа «на безрыбье и рак рыба». Но все-таки критика молчать или лгать не была принуждена, как на отечественных просторах, и настоящей рыбы в котле было все-таки достаточно. Бунин, лучшее им написанное – и самое «новое», впервые определившее подлинное его место в истории нашей литературы,— написал, будучи «белоэмигрантом» (как Герцен в другие времена, будучи красноэмигрантом). О Мережковском, Гиппиус, пожалуй и о Ремизове этого нельзя сказать, но позволительно разве написанное ими за рубежом вычеркнуть из русской литературы? Или из русской поэзии Ходасевича «Европейской ночи», Георгия Иванова как раз последних его лет, пражскую, потом парижскую Цветаеву?

Перечислять имена, оценок давать не буду, но раз я Цветаеву упомянул, не премину сказать, что многие здесь, в том числе и я, много лет оценивали ее несправедливо. Но в петлю ее загнали все-таки не мы. Она вернулась. Воссоединилась с уже приконченным Мандельштамом, с Ахматовой, с Пастернаком… Значит, советскою стала, как они? Но если они — советские, этак и всех нас, где бы мы ни жили, раз наша страна зовется нынче Советским Союзом, советскими можно объявить. Однако хозяева этой страны рассуждали на самом деле иначе: Ахматову едва терпели, постоянно притесняли, Мандельштама истребили, Пастернака, по случаю премии, сами объявили не своим. Как и нынче Солженицын, тем самым признав и даже всесветно объявив, что русская литература двадцатого века, где бы ни писались ее книги, к понятию «советская литература» сведена не может быть. Пусть «советская» остается при Шолохове, а эмигрантская (поскольку оба термина применяются полемически, а не топографически) — при столь похожем на него генерале Краснове. Это будет и с точки зрения традиции или новизны вполне уместно. Традиция не повторение пройденного, как у этих двух авторов, не седьмая вода на толстовском киселе; а новизна — не новаторство, и Ходасевич, malgre les apparences, нов, — куда новей, чем Зданевич или Шершеневич. В 1930 году я напечатал (в газете «Возрождение) статью о новой прозе в эмиграции, где главное место отвел (как и следовало) Набокову, но упоминал и первую книгу Газданова, первые опыты Фельзена, – у них точно так же повторения пройденного не было (хотя Фельзен впоследствии именно этими словами иронически озаглавил один из своих романов) и было, пусть и менее оправданное сложной переработкой, чем у Набокова, следование западным образцам. Позже, когда вышла «Жизнь Арсеньева», я не раз думал, что в ней не меньше новизны, хоть и совсем в другой, чем в «Защите Лужина» или «Даре». Взаимоотношение новизны и традиции гораздо сложней и вообще, чем обычно думают. Было новое у Поплавского, на основании раннего Блока и чего-то на лету схваченного французского. Было у Штейгера, у несчастного Одарченки, почти целиком выцеженное у обоих из стихов Адамовича и его суждений в стихах. Было и есть той же «нотой» питаемое, нынче весьма осложненное у Чиннова; очень (без «ноты») прихотливое у Иваска и (совсем по-другому) у Моршена. У Елагина его новое возросло на «советской» всецело основе, чем средостение еще раз отрицается. И о прозе в заключение скажу, что неповествовательная (то есть без вымысла обходящаяся) ее отрасль, столь долго находившаяся у нас в загоне, именно за рубежом дала новые ростки (в «Комментарии» Адамовича, например, а также у Ходасевича, Муратова).

Когда-нибудь, быть может в этом, нашем веке, будет подведен итог всей этой запутанной игре преемственности и новизны. Тем более запутанной, что происходила она, едва только первая четверть века подошла к концу, по обе стороны «рубежа», в условиях болезненных и жестоких. Преемственность оказалась сильна, сильней всех нарочитых новшеств; Солженицын этому порука; та преемственность, что коренится в лучшем нашем прошлом, в той его части, которая современна была худшему, но выделять которую и худшему противопоставлять мы научились лишь в начале века. Через обновление научились. Без него могли Шолохов и Краснов обойтись, но не Солженицын. Оттого преемственность, в нем чувствуемая, и сильна, что исподволь, без дешевой натуги, обновлена. Так обновлена, как не могла бы обновиться, если бы совсем иссякла в России память о начале века и о тех, кто тогда мыслил и писал. За рубежом, по мере сил, мы, или лучшие из нас, продолжили их работу. Не сомневаюсь — или почти, — что к концу века это будет оценено, как и будет вновь утверждено значение его начала. Но главное, не сомневаюсь, что никакой справедливой оценки не будет дано, никакого итога не удастся подвести, пока самый рубеж этот не будет осознан в своей хоть и реальности, да никчемности. Был он, и не было его. Были сталинско-ленинские премии, был хлам, и с нашей стороны был хлам; но не было двух литератур, была одна русская литература двадцатого столетия.

141
{"b":"429323","o":1}