Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Камера состояла из очень разношерстной публики. Были тут и колхозницы, попавшие сюда по 58 статье за всякую ерунду - за кринку молока, добровольно поданную немецкому солдату (а соседка - донесла); за то, что дорогу указала - куда ехать; за то, что спала с немецким солдатом и пр., и пр. - за что можно было бы ограничиться... ну, двухнедельным карцером или даже хорошей затрещиной по глупой физиономии. Большего они и не заработали, а детей у каждой осталось без присмотра - помногу. В камере они вели себя так: крали друг у дружки разные мелочи - шпильки роговые, ленточки, даже - хлеб. Говорили они только о еде: какие они пекли когда-то блины или как варить суп на конопляном масле. Эти разговоры я считала вредными и пыталась их заглушить пересказами прочитанных когда-то книг. Была здесь одна евангелистка - тетя Дуня. Крупная по фактуре женщина эта была ужасно истощена, всегда она бормотала свои молитвы, но людей окружающих она не любила. Бывали случаи, когда эта тетя Дуня стравливала женщин между собой, и получались отвратительные скандалы. Так однажды была вызвана по нашему коридору молоденькая и хорошенькая женщина (типичная "шоколадница", как здесь обзывали молодых женщин, попутанных на сожительстве с немецкими офицерами) - мыть полы где-то, за что она получала добавочный хлеб. Меня почему-то никогда не вызывали на эту работу, хоть я и просилась - чтобы только выйти из камеры и подышать чуть-чуть лучшим воздухом. "Шоколадница" ушла, оставив свою пайку на своем месте на виду. Тогда тетя Дуня взяла эту пайку, разломила ее пополам и протянула половину почему-то мне и сказала: "Hа, ешь... а эта заработает и здесь и не только пайку!" Рука у меня дрогнула, но отказаться я была не в силах. Я была настолько уже истощена, что лишний кусок подействовал на меня, как вино... я вроде опьянела. Вернулась "шоколадница", принесла еще пайку хлеба, хватилась той, которую оставила - нету. Hачался изрядный скандал. Hо тетя Дуня осталась в стороне, ее почему-то побоялись задеть. Вскоре, впрочем, "шоколадницу" вызвали с вещами (с вещами - это значит на этап, навсегда вон из этой тюрьмы). Тогда на место этой шоколадницы, у самой двери, напротив "кормушки" села Лида Г. Села она крепко-накрепко, никого не подпускала к двери даже рядом с собою. А это значило: как только откроется дверь, чтобы вызвать любую, желающую мыть полы - Лида мгновенно вылетала за порог камеры, никому не уступая этого выгодного дела. Сидела Лида постоянно лицом к кормушке, по-видимому, вдыхала просачивающийся сквозь щели кормушки более свежий воздух. Лиде было 26 лет (она была на 2 года моложе меня), родом она была из города Щекино (что рядом с Тулой), по профессии бухгалтер. День и ночь Лида бредила своей крошечной дочуркой Лидочкой, которую она родила без мужа и любила ее без памяти. Маленькая ее Лидочка была оставлена на попечение, по-видимому, родителей. Странный был характер у моей землячки, дико-эгоистичный, непримиримый, несгибаемый какой-то. Глаза у нее были черные-черные, строгие, быстрые - казалось, она видела вокруг себя все, но, блеснув, мгновенно уходили куда-то, - как рысь в нору. Всегда казалось, что Лида знает что-то, чего мы не знаем. Да и при разговоре ее с надзирателями чудилась какая-то затаенная фамильярность между ними, особые взаимоотношения. Впрочем, все это так казалось и больше ничего.

Много времени спустя мы с Лидой встречались в другой обстановке, и были даже дружны. А пока что Лида терпеть меня не могла, видя во мне явную конкурентку на мойку полов. И не единого раза Лида не дала мне выйти в коридор, получить лишний кусок хлеба. К этому времени от меня оставалась живая тень.

И вот это обстоятельство, что нас, женщин, морили голодом, бесчеловечным обращением - хуже, чем со скотиной невероятной скученностью, антисанитарией и - главное нагнетаемым страхом быть преданными еще и здесь - стукачами (за статью, полученную в камере, как правило, давали "вышку" расстрел) сильно изменяли наши души, наши естественные инстинкты. Мы постепенно освобождались от изнурительной тоски по своим детям. Голод и страх оказывались сильнее инстинкта материнства. Мы - дичали; мы теряли память, у нас притуплялось зрение и слух. Почти все женщины переставали менструировать, а тела наши, высохшие до костей, к тому же были все покрыты гнойничками от укусов блох и расчесов, как принято было говорить: "на нервной почве".

Меня вызвали второй раз, сказали - подписать что-то там, что означало "конец следствия". Следователь у меня был уже другой, не Масальский, а видно, русский - белобрысый человек с ничтожным лицом. Масальский, тот был ярко выраженный еврей с яркой внешностью и с манерами настоящего хозяина положения. Этот белобрысый поглядел на меня и сказал зачем-то: "Ай-яй, на кого вы стали похожи!" Я ему в ответ: "Вашими молитвами, сударь, вашими молитвами! А зачем меня будить изволите? Я вас слушаю". А он мне: "Плакать надо, а не смеяться!" - А я: "Плакать не умею, а смешнее вашей тюряги ничего не придумаешь". 0н: "Ладно! Следствие по вашему делу закончено. Вот послушайте его и подпишите".

Посмотрела я на свое "дело", лежащее перед белобрысым на столе и ахнула: "Мамочки! Так здесь же целая библия! И сказала я белобрысому: "Давайте, подпишу. Читать не надо, не имеет смысла. Если не подпишу - вы еще, пожалуй, бить будете, я вас знаю. Срок мне будет тот же, что назначен, так хоть побоев избегу. А выслушивать этот бред - ни к чему".

Белобрысый не возражал. Вряд ли он понимал всю эту чудовищную издевку над юридическим законом и мою иронию. И я подписала. Больше меня не беспокоили долго, с полгода.

А тюрьма была перегружена, так перегружена, что, казалось, она вот-вот взорвется от одной только силы человеческого духа, от молчаливого накала страданий. Окаянные немецкие самолеты эти воющие мессершмидты - порой налетали на Тулу бомбить военные объекты и разные материальные склады. Рядом с тюрьмой - Косая Гора, там - спиртовой завод, налеты немцев начались на этот завод, его бомбили, а тюрьма наша пошатывалась из стороны в сторону от взрывов бомб. И в это время вся наша надзор-служба убегала в бомбоубежище, не забыв перекрыть не только все камеры, но и все ходы-выходы. Тюрьма пошатывалась, как пьяная, а мы - женщины - кричали в своих камерах, как безумные, так кричали, что тупели и балдели от собственного крика, и у нас даже страх проходил. Hалеты были частые. Порою я искренно желала, чтобы немец промахнулся и угодил в нашу обитель. Hо, нет - немецкие летчики были отличные бомбометатели, и, кроме того, им запрещено было целиться в церкви и тюрьмы.

Ржавая тюремная машина, надорванный и вконец измученный войной транспорт никак не успевали перемалывать огромные, все новые и новые пополнения людьми. И откуда только брались эти люди?! Черная пасть - ворота тюрьмы - и день и ночь заглатывала эти бесконечные этапы, присылаемые Бог весть откуда! Правда, большой процент зэков тут же и оседал навеки. Умирали люди или сами по себе, либо их расстреливали в подвалах тюрьмы. Еле живых медленно и верно увозили этапами в Сибирь. Однажды мы были свидетелями такой вот смерти "самой по себе". В камеру-одиночку, находящуюся как раз против нашей камеры, поместили женщину, как видно, забранную с воли в этот же день. Женщина эта, по-видимому, была взята на улице, а дома у нее остался маленький ребенок, который, наверное, спал, печь была затоплена. Мать вышла из дома на короткий срок и была схвачена нашими "молодчиками" из КГБ и препровождена прямо в тюрьму. Эта женщина кричала, Боже, как она кричала! Коридор-то узкий, нам все слышно было: в крике она рассказывала о своем закрытом ребенке, о горящей печке, о том, что ребенок ее сгорит... И женщина эта была одна, и некому было ее хоть немножко успокоить, уговорить. Всю ночь она кричала и билась о дверь руками и ногами. Потом все стихло. Мы все затаили дыхание и ясно услышали шорох сапог о ковровую дорожку, потом лязг открываемой двери, потом какую-то возню, впрочем, очень понятную: выносили из камеры тело умершей женщины, умершей скорее всего от разрыва сердца. И такой смерти можно было только позавидовать!

35
{"b":"41964","o":1}