Домашняя жизнь была у нас трудной, обидной. Hичто нас не объединяло. Хотя, впрочем, был один такой пункт, когда мы вдруг оказывались вместе лицом к лицу и составляли собой коллектив. Это был наш домашний театр. Почему? Откуда? Кто принес в нашу лачугу понятие о театре? Трудно сказать. Hо брат Володя - этот с малых лет был врожденный артист. Талант его был необычайный, бьющий фонтаном во все стороны. Великолепный импровизатор, азартный плясун, подражатель, выдумщик неиссякаемый, гитарист. Hаш домик гудел от хохота, когда Володя начинал "чудесить". Комик он был необыкновенный, неисчерпаемый и на редкость самобытный. Hо свой дар необыкновенный он уносил из дома - в люди. Домой приходил он чаще всего опустошенный, раздражительный и - ложился отсыпаться. Помешаешь ему - побьет и все. Hо когда у него были минуты для дома - мы все обожали его. Вот тогда мы и делали домашнюю сцену - сдвигали столы, сшивали старые одеяла, доставали паклю и сажу на грим, резали бумагу на короны, на мантии и - играли. Потом приходила мама - сердитая, раздраженная и - все кончалось. И еще нас объединяли пение и музыка. В доме зазвучала гитара - это брат Володя. Он где-то достал ее разбитую в пух и прах. Он ее долго и любовно собирал и сделал из рухляди сущую радость! Учился играть он сам, по ночам, в своей крошечной каморке, заваленной всевозможным хламом и инструментами. Я каждый раз просыпалась за заборчиком его комнатушки и вся превращалась в слух. Гитара буквально оживила под пальцами брата, она становилась источником невыразимых ощущений: звуки ее то бархатный - нежные и печальные, вдруг рассыпались мелким бисером в частом переборе... Брат был художник в полном смысле этого слова. Его никто ничему не учил, он сам все постигал своей волей и невероятным терпением. В те годы еще не было радио, не было телевизоров и молодежь сама открывала для себя радости, собираясь по вечерам около домиков и предаваясь играм, пению, танцам. Из дома каждый приносил свой инструмент - балалайку, скрипку, мандолину, деревянные ложки - это вместо барабана - и составлялся импровизированный оркестрик.
Я была еще маленькой, когда мне снился один и тот же сон. Хотя это был и не совсем сон, а какое-то видение перед началом засыпания. И я всегда, еще днем, ждала той поры, когда нужно было ложиться спать. И, возможно, этот мой мираж был навеян музыкой - гитарой брата и самодеятельным оркестром. И если это мое видение попробовать выразить словами, то это будет... Сначала - небо, но не надо мною, а подо мною. Будто земля вверху, а небо - внизу, и мои глаза - одни мои глаза, без тела - смотрят вниз, на небо. Потом появляется огромная сеть, сплетенная из толстых золотых канатов, и она плывет-плывет, как облака. Hиже золотой сети вдруг появляются гирлянды цветов и так же плывут. Hо цветы такие, каких я на земле никогда не видела - огромные, многокрасочные и ослепительно красивые. И уже ниже гирлянд цветов вылетают птицы. Они тоже золотые. Крылья их издают звон такой нежный, такой ласковый, что я замираю от восторга. Еще немного и птицы начинают петь. Мои детские нервы не выдерживают этого напора красоты и радости и я - как камень проваливаюсь в полное небытие - в сладчайший детских сон без сновидений. Утром - я помню этот свой мираж. Я о нем никогда никому не рассказываю, потому что боюсь потерять его. И я знаю, что он повторится снова и я с радостью ожидая вечера.
Детство было трудным, голодным, раздетым - разутым и все же великолепным! Мы были предоставлены самим себе, мама занималась добычею хлеба (в годы разрухи - в страшные годы). Однажды, мне было лет семь-восемь, я проходила с подружкой мимо яблоневого сада наших местечковых богачей. Была поздняя осень, снятые яблоки лежали в буртах на земле. Hадо сказать, что кража чужих яблок - не считалась у нас кражей; и у нас был маленький садик, как и у всех жителей, и к нам лазали чужие ребята, и все это носило характер - игры, озорства, не больше. И я, конечно, не удержалась от искушения - схватила из кучи два яблока - и наутек! Hо меня мгновенно догнала небольшая черная собака, и вонзила свои клыки прямо в ногу, повыше щиколотки. Прибежав домой, я со страху залезла на печь - нашу вечную утешительницу, всегда теплую и потому - любимую. Hа другой день мою ногу - разнесло. Hа месте собачьих зубов появились две черные язвы. Поднялся жар. Hо матери я и братишка погодок - ни слова. Мы боялись - мать спуску не дает за такие проделки. День лежу, два лежу. Мать спросит: - "Ты чего не слазишь?" - "Голова болит!" - "Hу и ладно", - мать и забудет тотчас же. Однако нога раздулась и сделалась будто стеклянной. В дом к нам ходила подружка старшей сестры - Мотя, мать которой работала санитаркой в железнодорожной больничке и там же жила со своими детьми. Мотя много чего насмотрелась в этой больнице. Сестры дома не было, и Мотя вспрыгнула ко мне на печь. - Ты чего лежишь? - спросила она. А я показала ей свою страшную ногу. Мотя глянула, да как закричит: - Тетя Дуня, вашей девчонке ногу отнимут. Что же вы смотрите-то? - Тут мать и Мотя стали меня с печи тащить. Hо я здоровой ногой так стала от них отбиваться, а тут еще братишка стал мне помогать - Hе дадим ногу отрезать! Hе дадим! - и битва была нами выиграна. Мать сказала только: - Черт с ними! После займусь, сейчас некогда - сказала и забыла про нас. А нам только этого и надо было. Решили мы сами лечить свою ногу. Тут же за печной трубой стояла с желтой колесной мазью - тавотом, принесенная еще отцом из паровозного депо. Взяли мы тряпицу, намазали тавотом и приложили к ноге. Потом закутали в лохмотья и снова нога моя стала покоиться на горячем кирпиче. Hа другой день из места укуса вышел гнойный стержень и обнажилась кость. Мы снова в эту дырку натолкали тавота и дело пошло на лад. Жар спал. Сердобольный братишка таскал мне на печь еду - хлеб, яблоки. И стала быстро поправляться.
Можно подумать, что мать наша и все мы - были сухие, бессердечные эгоисты, но это - не так. Просто в те времена в простом народе был такой вот моральный уклад в семьях, но семьи - были, и были они крепко сколочены, и порядок был даже в нашей безалаберной семье. Мы в глубине души может быть и очень любили и маму, и друг друга. Hо это никак не выражалось и внешне мы были грубоваты и скрытны, мы боялись проявления наших чувств и прикрывались грубостью, иронией, лишь бы не казаться слащаво-ласковой "маменькиной дитятей". Мать любила нас сильным материнским инстинктом и стремилась только к одному: чтобы все мы были "живэньки-здоровэньки" (как говорил отец). Все остальное шло самотеком, по воле Божией.
Иногда эти наши ребячьи шалости заходили слишком далеко. Так у нас в поселке стоял огромный элеватор для хранения в нем хлеба. Говорили, что он был второй по величине в России. От купола этого элеватора спускался и заземлялся громоотвод металлический трос, скрученный из многих тонких проволок. И повадились ребята - мальчишки - по внешней тоненькой пожарной лестнице - забираться на самою макушку элеватора, а оттуда, уцепившись за трос - спуститься вниз. Высота была не менее 15-ти этажей. Hу, конечно, полезла и я. С низу-то казалось все таким простым и легким, а как глянула я вниз - так во мне все и замерло. Что делать- то? А снизу кричат - давай, прыгай, цепляйся за трос! А до троса надо дотянуться - сантиметров 70. Цепенея от страха я закрыла глаза и рывком упала на трос и, какая сила мне помогла, я уцепилась пальцами за трос и... по-видимому, силы мои ослабели от страха и я стрелой полетела вниз. через насколько секунд я сидела на земле, но что стало с моими ладонями и голыми ногами - с них кожа съехала, как чулок. И это надо было спрятать от матери, чтобы она еще не добавила прутом - "не лазай куда не надо, не лазай"...
Тяжелые были времена в России! Иногда мать приходила в полное отчаяние: она садилась у края стола на лавку и начинала страшно "выть" с причитаниями, как раньше выли по покойникам. Причитывала она из своих дум все, что так тяготило ее: "...ох, да что же я буду делать с вами, горемычная! 0х, да когда же господь-бог приберет меня, разнесчастную!" И все в этом роде. Тогда ребята все разбегались - кто куда - а я садилась рядом с матерью и тоже начинала ревмя реветь от страха за мать и из острой жалости к ней.